Дмитрий Конаныхин – Тонкая зелёная линия (страница 22)
«Бабушка, это всё – наше? Это всё – мы?! Ух ты!»
Эта широкая красная полоска вмещает наш мир, наш труд, нашу силу, нас самих. Но не надо забираться на высоту спутников, достаточно просто пролететь на самолёте, чтобы увидеть, что на лице Земли никакой особой черты, стены, полосы, которая соответствовала бы душевно-парадному восторгу русского человека, и в помине нет. Да, конечно, есть всякие дозорно-следовые полосы, сигнальные системы и прочая хитроумная чертовщина, придуманная нашими инженерными искусниками. Но по-настоящему границу делают границей люди в зелёных фуражках.
Их откровенно мало.
Невидимый пунктир из людей.
Наших людей.
Настоящих людей.
Тонкая зелёная линия.
Хризантемы
1
«Понедельник похож на похороны. Угу. Точно – похороны. На еженедельные похороны воскресенья. А если был праздник? Тогда – всё. Каждый гуляка бережно несёт мозг черепа головы, как гроб. В гробу мутно плещется прожитая весёлая ночь. Похмелье, твою мать. Так. Чёрт знает что. Головой не двигать. В смысле не крутить. То есть не вращать.
Головой.
Из черепа можно чашу сделать. В серебро оправить и сделать чашу. Вроде из китайских мандаринов монголы тоже делали. Чаши в смысле. Из китайских голов.
Ты о чём, Эл?
Раз-два. Хорошие сапоги. Всё-таки Орешкин мастерски голенища ушил. Как куколки на ноге. Так только австрийские шузы сидели. Самые первые купленные туфли. На первую зарплату. В глазах – Райка. Рая-Рая, где ты, Рая… В горле комок. Совершенно неожиданно.
Спокойно, Эл…
А сапоги, всё-таки шикарные. Любо-дорого смотреть. “Эй, кто там шагает левой? Правой, правой, правой!” А хорошо получилось с маршем. Мама моя рˆодная, как голова болит… Пройдёт, Эл. И не такое было.
Зося… Жози уже проснулась. Точно. Наверное. Сейчас. Часы. Стрелки бегут. “Алёшеньке от Зоси в первый день”. Да. 1964 год. Наш первый день вместе. Первая секунда. Первый вздох как стон, первый стон как вздох. Время. Время – это философская категория. Так? Прямо на кандминимум.
Стоп. Надо подышать. Холодно. Морозец, наверное, градусов семь. Нет. Семь плюс один. Это сколько? Это уже время, не температура. Вроде уже считал. Ты же умный, Алексей. Да, Алексей. Ещё Анатольевич. И ещё Филиппов. Это восемь. Восьмое ноября. Так думать противно, просто ужас. Ручей. Срочно нужен незамерзающий ручей на выход вечной мерзлоты. Лечь. Открыть все сфинктеры. Все клапаны то есть. Глотать воду и выпускать. Прополоскаться. Точно. Хорошая идея. Нет, очень плохая. Во рту эскадрон гусар летучих. Переночевал то есть. Да, так вернее. Верно. Нет всё-таки это свинство. Так, надо подышать. То есть покурить. Покурить, но осторожно.
“Эл. Алёша, послушай”, – ночной голос Зоси – в ушах, где-то внутри. Или снаружи. Доносится откуда-то отовсюду. Потусторонний. Обращённый внутрь, уже не к ко мне, а к кому-то третьему:
“Алёшенька, вот, послушай. Что-то непонятное. Будто часы внутри. Так странно: «Дёрг, дёрг, дёрг». Помолчит, и опять: «Дёрг, дёрг»”. – “Жози, погоди, мы же читали с тобой. Рано вроде. Третий месяц только, там же всё ещё крохотное, как горошина”. – “Говорю тебе, Эл, я точно знаю. Слышу. Ну, в смысле не басом чихает, а как часики. Не щекотно, а такое. Вот! Дёргается! Легко-легко. Тик. Тремор. Подёргивание такое. Вот, опять! Хочешь послушать?” Одеяло в сторону, холодное ухо к тёплому животу. Тишина. Ничего. Хотя… Вот – побулькивание после на скорую руку ужина. Кишочки. Хе-хе. “Ну же! Ну, Эл”. Звук доносится даже не из головы, а из груди, бьётся в ухо, чуть больно отдаётся в голову, в обложенное горло. “Эл! Слушай!” Нет, ей-богу, тишина. Ничего не слышно. Тёплый животик. Чуть-чуть, слегка увеличенный. Совершенно незаметный, маленький плотный мячик внизу. Там, где ребёнок. Мягкий животик. Родной-родной. Зосей пахнет. От этого запаха привычная дрожь по телу – от пяток по ягодицам, по лопаткам. Внизу упругое желание. Рука нежно-нежно по животику, по лобку, очень нежно по мягким губкам. “Эл, не сейчас. Погоди. Послушай же ты, ну вот же!”
И тут в ухо: “Д”.
Не “тук”, не “дёрг!”, нет. Просто будто кто-то очень маленький, невидимый, незаметный тихо-тихо говорит “Д”. Даже не “Д!”, а просто – “Д”. И ещё раз: “Д”.
И ещё.
“Д”.
Вот так, Эл. Приплыли. Жил-был на свете. Вчера ещё – сам себе мужчина. Да, есть женщина. Моя. Друг. Жена. Родная, единственная. Везде за мной. Спина к спине – твоя Зося. А это. Господи, опять!
“Д”.
Жизнь. Новая жизнь.
Я.
Кто ты – там?
“Д”.
Упорный. Почему “-ый”? Может, “-ая”? Девочка? Да не. Ну не знаю. Хочу, чтобы мальчик. Или всё-таки девочка? Ну, такая, толстопопая – колготки, бантики, длинные волосы путаются, ножкой топает, на шею прыгает: “Папоцька!” Класс. С ума сойти. Так. Перекурить это дело».
Ранним утром 8 ноября 1969 года Алёшка Филиппов остановился возле штаба Манёвренной группы, повернулся спиной к морозному ветру, хмуро тянувшему с бурых, бесснежных сопок. Плевки луж на асфальте съёжились белыми звонкими пузырями. Каблуком сапога – «дзынь!» Как в давным-давно позабытом детстве. Расстегнул шинель, достал спички, руками прикрыл огонёк. Тепло. Даже чуть больно – когда оранжевое пламя, дразнясь, слишком близко к коже. Язычок рукотворной плазмы (ага – четвёртое состояние вещества!) заплясал, нырнул внутрь сигареты, горячий дым заполнил гортань.
«Хорошо!
Голову чуть отпустило. Затылок ещё тяжёлый, но с глаз помрачение сошло. Уже утро. Светло. Зося, наверное, подходит к проходной завода. Сколько ещё осталось? Год и хвостик. И всё. Да, хвостик в три недели. И всё – домой. Сколько же случилось за этот год…
“Д”.
“Д” – это круто, старик. Это невероятно шикарно. Твой ребёнок. Среди бульканья живота. Среди тепла твоей женщины. Твой сын. Или дочка. Да, банты, конечно. И ручки на шее. Зелёнка на коленке. И вёсла. Каким ты будешь отцом, Эл? Как папа? Папа. Погоди, сколько ему было, когда я? В сорок пятом – он же четырнадцатого. Тридцать один. Интересно, он слышал, как я – тоже – “Д”? Должен же был. Вроде.
Поплотнее прикрыть дверь в штаб. Дежурный вытянулся. “Здравия желаю”. О, “особняк” стоит. Что это он в такую серую рань? Не похоже на него».
– Здравия желаю, товарищ майор.
Лелюшенко чуть неуклюже, «по-граждански» козырнул, уколол слезящимся взглядом. Тоже головой страдал. Очевидно, в то ноябрьское утро весь штаб стал дальневосточным филиалом Института мозга.
– Товарищ лейтенант. Пройдёмте.
– Есть, – Филиппов поднял брови. – «Это что-то новенькое».
Внутри – то ли в душе, то ли в голове, то ли ещё не пойми где – сухим стуком мячиков для пинг-понга посыпались-поскакали всяческие панические мысли – Алёшка крепко запомнил заботу трудолюбивых «бурильщиков».
Глубоко бурят. Ох, глубоко. Всегда.
Лелюшенко пухлой ладонью неслышно прикрыл дверь кабинета. Показал на стол, на котором сиротливо-симметрично съёжился абсолютно белый лист бумаги. Напротив листа стоял графин, наполненный ровно наполовину. Вода была явно кипячёной. В глубоком обмороке строго посредине листа лежала ручка. Казённый стул был уже отодвинут.
– Присаживайтесь, товарищ лейтенант. Пишите.
– Что писать, товарищ майор?
– Что?.. Пишите всё, что знаете.
– Да что писать-то?!
Лелюшенко постоял у окна, разглядывая стёсанные подошвы холодных туч, шаркавших по китайскому горизонту.
– О всех известных вам обстоятельствах вчерашнего самоубийства младшего лейтенанта Козина.
2
– Товарищ капитан, я понимаю – пулемётчики, – голос подполковника Чернышёва дребезжал задавленным смехом. – Я понимаю, когда «Дежнёво» или «Амурзет». Линейные заставы, как-никак. Я даже допускаю, что связисты. Но, Константин Константинович, ты как себе это представляешь – объявить на общем построении, что по результатам ночных стрельб первое место взяли повара и сапожники?!
– Нормально я себе представляю, Василий Сергеевич. Считайте, что у нас при штабе появился взвод снайперов. По-моему, это неплохо.
– Да, – Чернышёв побарабанил по столешнице какую-то заковыристую мелодию отменно вычищенными ногтями. – И все-таки, повара-снайперы. Это очень… – ещё цоканье. – Это очень поучительно и… назидательно, что ли. Хорошо, Константин. Посмотри, пожалуйста, чтобы к торжественному прохождению всё было в полном ажуре. Я, это… Попытаюсь речь подготовить. Да-да, Костя, отлично, ступай. Минут пятнадцать ещё есть.
Подполковник был в самом лучезарном настроении.
Учения заканчивались, судя по всему, без каких-либо эксцессов, чрезвычайных происшествий и прочих неприятностей и непредвиденностей, вызывающих изжогу и зуд в организмах высокого проверяющего начальства. Неделя затяжных дождей, которой пугали из Хабаровска, так и не случилась, поэтому прелестная, обворожительная и, даже можно сказать, чарующая таёжная осень согревала романтическую душу Василия Сергеевича. В беготне облаков он видел танцы придворных фрейлин блестящего двора Людовика XIV, тёмные таёжные ручьи журчали о тайных заговорах, а золото берёз и лиственниц бередило сердце, словно локоны Луизы де Лавальер.
Да-да, старик. Чернышёв, кроме преферанса, запойно зачитывался приключенческими и любовными романами. Справедливо полагая, что преферанс лишь добавляет особый блеск к его командирскому авторитету, но любовная беллетристика может быть понята как-то…