18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Конаныхин – Индейцы и школьники (страница 45)

18

Зося вошла внутрь. Другая тишина. В доме, где всё хорошо, сопят часы, шумит плита, бубнит радио или просто голоса раздаются. Или храп, если устал кто-то после каторжно тяжёлого дня. Но в доме Тамары Зинченко было тихо-тихо. Только воздух был тёплый, будто натопили печку. Слишком тихо. И тот же взгляд, буравящий прямо в затылок.

– Здравству… – прохрипела Зося, сама испугавшись своего будто чужого голоса. Откашлялась и позвала опять, более уверенно: – Здравствуйте!

Открылась дверь. Вышла Тамара Николаевна. Скользнула глазами по лицу Зоси.

– Здравствуй, Зося… Очень хорошо, что ты пришла. Он тебя ждёт. Как проснётся, сразу спрашивает. Нет-нет. Ничего мне не говори. Не надо. Всё и так понятно. Ты потерпи. Потерпи… дочка.

И мама Стаса наклонила голову, пошла к печке, стала переставлять какие-то ненужные кастрюли – лишь бы не напугать гостью. Потом, словно опомнившись, оглянулась. Всё лицо было сведено судорогой напряжения, оно рвалось и распадалось – сдерживало боль, страх и улыбку одновременно. Не приведи господь увидеть лицо матери умирающего ребёнка… Она подошла к Зосе, взяла за руку, неожиданно сильно и как-то надёжно, словно Зося была её проводником, а не наоборот…

– Зося! Рыжик! Как же замечательно, что ты пришла! Я так ждал тебя, Рыжик!

Стас сидел на кровати, откинувшись на сложенные горкой подушки. Он был очень худой и… очень, невероятно красивый. Пиратская борода, горящие глаза, отросшие волнистые волосы. Он был похож на отшельника. Только на очень молодого отшельника. И смотрел весело, будто каждой секундой любовался и наслаждался. Но голос… какой-то не такой, проваливающийся, слабый. И паузы между словами тянулись. И мокрые от пота локоны. Коричневые тени вокруг горящих, кровью налитых глаз.

Лик.

Как на иконе.

– Мама! Как хорошо, что ты привела Зосю! Ты… Ты иди посмотри, куда Лиза побежала. Она напугалась чего-то. Ты найди её, побудь с ней. А я хочу узнать, как Зося живёт. Ты ступай, ступай, мама. Зося позовёт… если что.

Он чуть поморщился, повернулся в своих подушках.

Длинный-длинный.

Стас. Стас…

– Слушай, Рыжик. Сколько мы не виделись? Семь лет? Восемь? Да, семь. Слушай, я так чертовски рад тебя видеть! Помнишь, как мы говорили тогда? Помнишь? Я так всё время помнил. Да. Помнил. Знаешь… Так хорошо, что можно помнить. Головой. Или сердцем. Знаешь, помнить очень хорошо. Идёшь себе или едешь. Себе. По берегу. А сам смотришь, где какой ручей течёт. Или с горы. Если камень. Осыпается – тогда хорошо. Лезть не надо. А ещё магнитофон. Да. Знаешь. Хорошо слушать голос. Если записать. Помнишь? А я тогда так жалел, что не записал тебя. Уехать надо было. Но я всё тогда думал, что если бы вообще не получилось. Ну, встретиться. Ты не бойся, Зося. Я всё знаю. Мне говорили. Я сам женат. Был. Ну, да. Был. Да сплыл. Рыжик. А ещё… О чём мы говорим с тобой? Да что это я болтаю и болтаю? А? Ты присядь. Ну… Не плачь. Ты же не плачешь, Зося? Нет. Не надо. Ну-ну. Садись вот тут. Нет. Не на этот стул. Тут стул занят. Сам не знаю. Пусть стоит. Мне так кажется, будто сидит кто-то всё время здесь. Тень какая-то. Я усну, а она сидит. Так бывает. Идёшь по тайге – тихо. И смотрит кто-то. Вот так можно долго идти. А тебе всё время кто-то смотрит в спину. А глянешь назад – никого. Только… Вот. Ты возьми, выпей компоту – вон, в чашке. Клубничный. Я не пил. Не могу больше. Не хочется. Хочется говорить. С тобой. Так. Вот. Знаешь, я ведь тогда оглянулся. Ну, чтобы взгляд тот поймать. А там никого. Но я же… Ну, ты знаешь. Да, смешно. Представляешь, я назад вернулся. А Колька, напарник мой, остался у плота. Говорил, что я дурак. А там – следы. Медвежьи. Представляешь? Настоящий медведь за нами шёл. А я и не видел. Мишки умные. Мы идём, шумим, курим, песни поём. Мы, человеки. Мы, покорители. А он идёт за нами мягкими лапами. Идёт бесшумно, незримо. И смотрит. О как. Ну, выпей. Что ты? А знаешь, давай я тебе покажу, какие камни я привёз? Возьмёшь? Ну, вон, на подоконнике мама сложила. Вон, посмотри. Видишь, там, справа. Да. Вот, слева. Посмотри. Да, серая. Поняла, что это? Точно. Забери. Настоящий. Потом отмоешь. Проведешь по стеклу – разрежет. Точно-точно. Класс, да? О, как это здорово! Ты не представляешь себе, как это здорово. Только тихо. Всё время тихо. Даже если тайга шумит. И Колька храпит. А я не спал. Я думал, я хотел… Слушай, да что же я всё время болтаю? Ну, как ты живёшь? В Ленинграде, конечно. Муж? Да. Уже дипломник? Куда распределение? В Москву? Ну, так это же здорово! Столица! Кремлёвские звёзды, Большой, Третьяковка! Я очень люблю Москву. Всегда, когда еду… когда ездил… когда лечу из Ленинграда, всегда брал… беру такси – и еду. На Ленинские горы. Или к Кремлю. И смотрю, смотрю. А он чем будет заниматься? А. Это что, холодильники? Космос?! Нет, я понял. Да ты знаешь, я никому не скажу. Не скажу… Смешно, да? Я ни-ко-му не скажу!

Стас то открывал, то закрывал глаза. Он задыхался. Может, секунды, может часы шли, пока он говорил. Зося не слышала, что отвечала, не слышала своего голоса – кровь била в уши. Старалась не каркать – горло сохло. Больше всего боялась расплакаться, завыть белугой. Его голова иногда опускалась на грудь, то запрокидывалась назад. Стас бредил наяву. И говорил о любви.

– Знаешь, Рыжик… – Стас смотрел на Зосю. – Рыжик, вон, на шкафу. Достань. Да не смотри ты так! Давай сюда гитару. Да. Никто ничего не скажет. Я сегодня сам себе хозяин. Пошли они все! Что я, даже сегодня не могу делать то, что хочу? Да. Давай сюда.

И Стас взял гитару, погладил её деку. Нежно, будто женщину соблазняя, провёл по свистнувшим струнам ладонью. Неожиданно он завалился на бок, будто сырой снег осел. Зоська метнулась к нему помочь, но он каким-то сверхусилием оттолкнулся рукой от спинки дивана, выпрямился.

– Помнишь ту, мою… ну… нашу – ленинградскую? Ну… я тебе тогда не всё спел. Сейчас… Как там?..

«Ты ещё спишь, но так хороша. Боясь нарушить твой сон прекрасный, Едва ступая и чуть дыша, Привожу в порядок твоё школьное платье. И отогнув одеяла край, Целую тёплые твои коленки. Милая лентяйка, скорее вставай, А то простынут на сливках пенки… Ну что мне делать с тобою такой? На этот стол и на эти книжки Брошен лифчик твой голубой И смешные твои трусишки. Поэта Пушкина бронзовый бюст Украшают твои подвязки, И мне всё кажется, с поэта уст Сейчас сорвётся улыбка ласки»… …И сыпался песок секунд.

Время мягкой волной слизывало секунды, равняло минуты, укладывало часы.

Стас пел, что-то повторял неразборчиво, проваливался в забытье, отпускал гриф гитары, потом просыпался, счастливо и виновато смеялся, просил Зосю протереть мокрое от пота лицо, улыбался, просил подсказать слова, заговаривался, шептал, пытался набрать воздух в широкую грудь, судороги прерывали его сон, Стас опять перебирал струны – иногда между нотами могла пройти минута или вечность, но это были самые удивительные ноты.

Так пело его влюблённое сердце в последнюю ночь его жизни.

Пело своим терпеливым сиделкам – Зосе и Смерти…

В день отъезда погода успокоилась. Дождь за ночь выплакал обиды, наутро небо поднялось и сделалось прозрачным. Тёплая морось висела в воздухе, мягкой акварелью размазывая горизонт, покрывая крыши и листву тонкой плёнкой серебристой влаги. Воробьи ожесточённо купались в лужах, голуби плюхались тут же. Ласточки с невероятным изяществом оставляли таявшие росчерки каллиграфических пируэтов прямо по пару, висевшему у земли. Даже кошачья живность, худая, взъерошенная и какая-то полупьяная, хоть и с привычным неудовольствием на хитрых мордах, беззаботно шастала в кустах. Земля так вдосыта напилась водой, что, казалось, волны неги прокатывались под зелёной кожей полей. Так потягивается и жеманничает красивая женщина, всей кожей чувствуя внимание благодарного любовника, жадно и с изумлением рассматривающего свою удачу.

До самолёта оставалось восемь часов. Зоська уже оделась, и только чёрные круги под глазами выдавали пережитые бессонные ночи. Тася тоже была неразговорчива. Да и о чём говорить-то? Всё было понятно без слов. Быстро, привычно, умело мать собрала дочь в дальнюю дорогу. Чемоданчик с вещами и коробка с вкусностями, которым так обрадуется вся ленинградская общага. И в сумочку – узелок с грецкими орехами, потерявшими молочную свежесть, но ещё не пересохшими – такими, какими их больше всего любила Зоська.

– Мама, я сама, – Зося взяла было коробку, но сердце как-то так неловко затарахтело, что она покачнулась и поставила обратно тяжесть. – Сейчас. Минутку. Отдышусь.

– Не трогай. Я сделаю. Посиди, – Тася глянула на дочь. – Нет. На-ка, возьми миску. Сходи отцу вишен нарви, есть ещё время.

Тася знала, что делала. Она собирала Зоськин чемодан, аккуратно складывала модные, яркие дочкины вещи, смешные трусики, оранжевый купальник, всё приглаживала и расправляла, а сама кожей чувствовала, материнским сорванным сердцем видела Зоську. Вот она открывает дверь веранды. Вот дочкины глаза прижмуриваются от удивительно светлого мягко-дождливого дня. Вот она споткнулась, вот её ноги занемели, рука вцепилась в перильца крыльца. Вот она поправила рыжую прядь, упавшую на круглый лоб. Вытерла испарину. Вот, не глядя, одними ногами, медленно, как кукла, её дочка сходит с крыльца, пытаясь вспомнить направление, проходит мимо бабкиного крыльца, идёт медленно, как ходят во сне люди, тело движется, душа молчит, в судороге жмётся комочком, прячется, закрывается, хочет понять и не хочет принимать навалившийся ужас взрослой жизни, такой, что тошнит и выворачивает, кружит голову, делает землю под ногами мягкой, словно тесто, зыбкой, ускользающей, непослушной, потерявшей надёжность. Вот растворяется верх и низ, Зоська, её дочка, идёт между небом и землёй, несёт душу, она движется и стоит на месте – ноги идут, а душа неподвижна, спрятана, испугана, болит. Больно же как! Больнее не бывает – когда безысходно, когда вот так – напрасно, безжалостно, под дых! Когда Господь отворачивается от детей своих или людям только так кажется, что он отвернулся, а он, напротив, незримый и всевидящий, заглядывает в сердце, всматривается, ищет и ждёт ответа. «Какого ответа Ты ждёшь, Боже всемогущий? Какого? В силах ли человеческих принять боль, принять смерть, соединить жизнь и смерть в правде Твоей? Боже… Боже! Ну за что ей? За что, Боже правды моей?! Ведь доня она, маленький мой рыжий ребёнок, за что ей знание такое? Неужели жить нельзя – просто, тихо и радостно?! За что, ответь, за что – вот так, без пощады, без хоть малюсенькой пощады правда Твоя, смерть и боль – вот так?!» Тася стоит с закрытыми глазами. Руки держат дочкин чемодан, сердце покалывает, спотыкается, зажимает горло, заливает кровью голову и оставляет бессильными руки. И дышит она дочкиным запахом – среди миллионов запахов узнала бы она Зосин запах, дочки своей, слышит она, видит она, как Зоська уже вошла в сад, как листья яблони роняют капли на рыжую голову, и там, где упали капли, рыжие волосы становятся каштановыми. И Зоська идёт слепо, незряче, смотрит и не видит, слышит и не различает, только звон в ушах, только зелёно-чёрное липкое марево перед глазами, только слёзы по щекам… Слёзы?! Да! Слёзы! Господи Боже! Спасибо! И Тася чувствует, как падает Зоська на мокрый ствол яблони, как городским своим маникюром продирает дорожки на тёмной, размягчённой ночным дождём коре, как рыдание сотрясает её грудь, как бьётся этот плач, поднимается по гортани, застревает, цепляется, мучает и вырывается прочь, обжигая воздух безумием, страхом, болью и благодарностью. Не в силах человеческих выдержать отвращение к такой несправедливости, к такой беспощадности, и если бы не слёзы, то сожжёт, скрутит, покалечит неверие бьющуюся душу…