Дмитрий Колобков – Эмалированное судно (страница 2)
Мать поначалу не возражала. Даже гордилась: сын — музыкант, не хухры-мухры. Но потом что-то изменилось. Григорий стал позже возвращаться домой. У него появились друзья — такие же мальчишки, которые приходили в клуб послушать, как он играет. Появилась даже девочка — Карина из параллельного класса, которая однажды подарила ему ноты, переписанные от руки. Он пришёл домой с этими нотами, и мать увидела их.
— Это кто тебе дал? — спросила она, и голос у неё был такой, каким она никогда с ним не говорила раньше.
— Карина. Из девятого «Б».
— И что она хочет?
— Ничего. Просто ноты дала. У неё брат в Норильске живёт, вот он и привёз.
Мать взяла ноты, пролистала. На первой странице Карина написала: «Грише, чтобы играл и помнил». Мать прочитала это вслух и усмехнулась.
— Помнил, значит. И что ты должен помнить?
— Ничего. Просто так пишут. Друзья же.
— Ну-ну. Друзья.
Ноты она не отобрала, но с того дня стала внимательнее. Встречала его у клуба — стояла в стороне, у фонарного столба, и ждала, пока он выйдет. Если он выходил с Кариной, мать подходила и говорила: «Григорий, домой, поздно уже». И он шёл, потому что спорить было бесполезно. Если он пытался возражать, мать заболевала — ложилась в кровать и лежала пластом, пока он не обещал больше так не делать. Это был её главный инструмент: болезнь. Врачи не находили ничего, но она болела — и он знал, что если он не послушается, она умрёт. По крайней мере, она говорила именно так.
А потом случился день рождения.
Семнадцать лет. По местным меркам — почти взрослый. Ефим Борисович сказал: «Надо отметить. Приходи ко мне, я живу один, никто не помешает. Посидим, поговорим, я тебе пластинку поставлю — Гилельса, седьмую сонату Прокофьева. Ты не слышал, а это надо услышать хотя бы разок».
И Григорий пошёл. Он сказал матери, что у него занятие. Она отпустила — отпустила, потому что ещё доверяла Ефиму Борисовичу. Учитель, пожилой человек, что может быть опасного?
Опасного было то, что Ефим Борисович достал бутылку вина.
— Сегодня можно, — сказал он. — Один раз, по случаю. Ты уже взрослый. И потом, музыканты должны понимать вкус жизни, иначе откуда взяться шестому чувству?
Они выпили. Совсем немного — по бокалу. Григорию вино показалось кислым и невкусным, но он выпил, потому что Ефим Борисович смотрел на него как на равного, а это было важно. Они слушали пластинку — старую, заигранную, но всё равно прекрасную. Потом Ефим Борисович сел за пианино и заиграл что-то своё, чего Григорий никогда не слышал — какие-то странные, ломаные гармонии, в которых чувствовалась тоска и свобода одновременно.
— Это я в лагере сочинил, — сказал он. — Там, знаешь, особая музыка рождается. Когда ничего нет — только небо и колючая проволока, — музыка звучит особенно. Ты этого не понимаешь сейчас, но я хочу, чтобы ты запомнил: музыка — это свобода. Даже когда ты сидишь в четырёх стенах, ты можешь быть свободным с помощью музыки.
Григорий запомнил. Но запомнил он и другое.
Когда он вышел от Ефима Борисовича — было уже поздно, часов десять вечера, но полярный день стоял, и солнце висело низко над сопками, — мать ждала его у подъезда. Она стояла, скрестив руки на груди, и лицо у неё было такое, какое он видел только однажды — когда они с отцом ругались перед его уходом. Отец тогда хлопнул дверью и больше не вернулся. Григорию было пять.
— Ты пил, — сказала мать. Это был не вопрос.
— Ефим Борисыч налил. Немного. У меня день рождения вообще-то.
— Я знаю, какой у тебя день рождения. И я знаю, что этот человек — алкоголик и развратник.
— Мама, он не алкоголик. Он просто...
— Я видела. Я зашла туда, и я видела. Ты сидел с ним, пил и смеялся. Ты смеялся надо мной?
— Мам, нет, с чего ты...
— Домой. Быстро.
Он пошёл за ней, как собака на поводке. А на следующий день она сказала:
— К Ефиму Борисовичу ты больше не пойдёшь. Я договорилась. Твоё обучение закончено.
— Почему?!
— Потому что я так сказала. Ты ещё ребёнок, и я не позволю тебе губить себя. Этот человек спаивает детей. Я напишу на него жалобу в милицию.
— Мама, он ничего плохого не сделал! Это просто день рождения! Ты что, с ума сошла?!
Впервые в жизни он кричал на неё. Но она уже легла в кровать — та самая внезапная болезнь, — и ответила шёпотом, прижав руку к сердцу:
— Ты хочешь, чтобы я умерла? Ты этого хочешь, Гриша? Если ты пойдёшь к нему, я не выдержу. Я чувствую, я знаю. Иди, иди, только хоронить меня потом будешь.
Он не пошёл.
Через неделю он перестал вставать с кровати. Сначала думали — простуда. Потом — осложнение на ноги. Врач из Норильска, единственный за всю зиму, приехал, посмотрел, развёл руками. «Психосоматика, — сказал он тихо, так, чтобы мать не слышала. — У мальчика что-то случилось. Поговорите с ним».
Но мать поговорила по-своему. Она окружила его заботой, которая не оставляла шанса на выздоровление. Она носила его на себе — в прямом смысле, — и он, чувствуя эту заботу, всё глубже уходил в болезнь. Ноги отказывали не сразу. Сначала он просто не хотел ходить. Потом не мог. А потом уже и врачи сказали: атрофия, инвалидность, коляска.
— Ничего, Гришенька, — говорила мать, поправляя ему подушку. — Мы с тобой вдвоём. Мы справимся. Никто нам не нужен. Мы друг у друга есть.
И он верил. Сначала верил. А потом, год за годом, вера превратилась в ненависть, а ненависть — в привычку, такую же прочную и несокрушимую, как эмаль на старом судне.
Григорий открыл глаза. Музыка в голове стихла. Он сидел в коляске у окна, и за фанерой выл ветер, и где-то в соседней комнате мать мыла посуду — он слышал, как стучит о край ведра алюминиевая кружка.
— Мать! — крикнул он. — Долго ты там?
— Иду, Гришенька, иду.
— Да не иду, а поди сюда. Поговорить надо.
Она вошла, вытирая руки о передник. Встала у двери — не садилась, потому что знала: он не предлагал ей сесть.
— Что ты хотел?
— Помнишь Ефима Борисовича? — спросил он, глядя не на неё, а на чёрную щель над фанерой.
Мать замерла. Он видел боковым зрением, как напряглось её тело под ситцевым платьем.
— Зачем ты про него вспомнил?
— А просто. Думаю: что с ним стало? Уехал, наверное? Или здесь помер?
— Я не знаю, — сказала она быстро. — Какое это теперь имеет значение?
— Значение? — он наконец повернул голову к ней. — Значение имеет, мама. Потому что из-за тебя я всю жизнь просидел в этом кресле. Из-за тебя я не стал музыкантом. Из-за тебя я здесь, в этой дыре, и жру перловку, и сру в эмалированное судно, которое ты выносишь. Вот какое это имеет значение.
Она молчала. Лицо её стало ещё более серым, чем обычно.
— Ты погубила меня, — сказал он тихо, почти спокойно. — Своей любовью. Своей заботой. Своей как там это называется гиперопекой. Ты не дала мне жить. Ты спрятала меня от мира, потому что боялась, что мир меня заберёт. И мир меня не забрал, да. Зато теперь я здесь, с тобой. Счастлива?
— Гриша, — прошептала она. — Ты не понимаешь. Я же хотела как лучше. Я всегда хотела как лучше.
— «Как лучше» — это самая страшная фраза, которую ты могла придумать, — он отвернулся. — Ладно. Иди. Воды принеси.
Она вышла, и он слышал, как она всхлипывает в коридоре — тихо, чтобы он не услышал. Но он слышал. И от этих всхлипов ему становилось одновременно и легче, и тяжелее. Легче — потому что он наказал её. Тяжелее — потому что это ничего не меняло.
К вечеру — хотя какой там вечер, когда за окном всегда ночь, — Валентина растопила печку посильнее. Дрова они экономили, но сегодня был особый случай: термометр, прибитый к наружной раме, показывал минус сорок семь, и холод подступал даже сквозь одеяла, которыми были завешаны стены. Григорий сидел у самой печки, протянув к ней руки, и смотрел на огонь. Коляска его стояла так близко, что одеяло, свисавшее с колен, почти касалось чугунной дверцы.
— Отодвинься, Гришенька, — сказала мать. — Загоришься ведь.
— Не твоё дело, — ответил он, но всё-таки чуть откатился назад.
Она сидела на своём табурете и чинила его старый свитер. Иголка в её пальцах дрожала, но она продолжала шить — методично, упрямо, как делала всё в этой жизни. Стежок за стежком. Петля за петлёй.
— Зачем ты шьёшь? — спросил он вдруг. — Кому это нужно? Мы здесь подохнем, и никто даже не узнает. Всё это барахло останется здесь гнить.
— Пока мы живы, нам нужно одеваться, — ответила она спокойно. — Зачем же ходить в дырявом?
— «Пока мы живы», — передразнил он. — Ты думаешь, это жизнь? Это — ожидание смерти. Мы просто ждём, кто первый сдохнет.
Она опустила шитьё на колени и посмотрела на него.
— Я не жду смерти. Я за тобой ухаживаю.
— За мной не надо ухаживать. Я не просил тебя.