Дмитрий Колобков – Эмалированное судно (страница 1)
Эмалированное судно
Глава 1. Верхний Нюд
Ветер приходил с севера, с плато Путорана, и нёс с собой такую стужу, что даже снег казался мёртвым. Он не скрипел под ногами — здесь уже давно некому было ходить, — а лежал, спрессованный в камень, и только переметало его позёмкой по пустым улицам, между панельных коробок с выбитыми глазами окон. Верхний Нюд стоял во тьме, как стоял уже третью зиму без людей, и только одно окно горело на втором этаже крайнего дома — жёлтым, больным, неровным светом керосиновой лампы.
Дом этот ничем не отличался от других: та же серая панель, тот же подъезд с сорванной дверью, тот же запах запустения, смешанный с вечной мерзлотой, проступающей сквозь трещины в фундаменте. Но в одной из квартир теплилась жизнь. Теплилась — слишком громкое слово. Скорее, дотягивала последние капли отпущенного ей срока, как догорает свеча в банке, когда фитиль уже почти захлебнулся воском.
В комнате, служившей и спальней, и столовой, и гостиной — потому что остальные комнаты давно промёрзли и были заколочены, — стоял чад от печки-буржуйки. Труба её уходила в заложенное кирпичом окно. Уголь был скверный, норильский, с высоким содержанием серы, и от него сильно першило в горле.
Григорий Уколов проснулся, как просыпался всегда — от собственного кашля.
Он лежал на панцирной кровати, укрытый тремя одеялами, в шапке-ушанке и двух свитерах. Пальцы ног, которые он не чувствовал уже четвёртый десяток лет, сегодня не чувствовались особенно — и это было особенно хорошо. Когда они начинали болеть фантомной болью, было намного хуже. Коляска стояла рядом, в полуметре от кровати, развёрнутая к нему сиденьем. Старая «Любава», ещё советская, с потёртыми подлокотниками и выцветшей от времени обивкой. Он сам перебирался в неё по утрам — руки ещё держали, плечи ещё слушались. В этом, собственно, и заключалась его утренняя гимнастика и свобода.
— Мать! — крикнул он, не поворачивая головы.
Тишина. Только ветер в вентиляции подвывает.
— Мать! — кричал он ещё громче, с неким металлом в голосе.
За стеной что-то зашуршало, скрипнула дверь, и в комнату вошла Валентина Уколова.
Ей было восемьдесят, но выглядела она на все девяносто пять. Маленькая, согнутая почти под прямым углом — болезнь позвоночника, которую никто и никогда не лечил, — она передвигалась мелкими шажками, держась за обшарпанные стены. Лицо её, когда-то, наверное, красивое, теперь напоминало запечённое яблоко: сплошные морщины, расходящиеся от губ лучами, и глаза, выцветшие до водянистой голубизны. Одета она была в застиранное ситцевое платье, поверх которого был намотан пуховый платок, и в валенки с тяжёлыми галошами. В доме было плюс пять в лучшем случае, и теплее, чем это платье, у неё, кажется, ничего не осталось — всё, что было, она давно перешила и отдала сыну на одеялки.
— Чего ты, Гриша? — голос у неё был тихий, надтреснутый, но с той особой интонацией многолетнего терпения, которая бесила его больше любого крика.
— Чего, чего судно сюда давай.
Она кивнула, развернулась — медленно, мучительно медленно — и пошла в угол комнаты, где за старой ширмой стояло оно. Эмалированное судно. Белое, с синим ободком, с отбитым в одном месте краем, где из-под эмали проступал тёмный металл. Валентина взяла его обеими руками, покачнулась, но удержала равновесие, и понесла к кровати.
Григорий смотрел на неё и ждал. Он мог бы сам перебраться в коляску и пользоваться судном без её помощи — руки у него работали. Но он никогда этого не делал. Это был его ритуал. Её служение. Её наказание.
— Ставь сюда.
Она послушно поставила судно на край кровати. Он не шевелился.
— Ну, помогай давай, — сказал он с раздражением. — Стоишь как истуканка.
Валентина наклонилась — это далось ей с видимым трудом, она задержала дыхание, на лбу выступила испарина, — и начала приподнимать его ноги. Он был тяжёлым. Не таким, как в молодости, но всё равно — взрослый мужчина, шестьдесят пять килограмм живого веса, мёртвого от пояса вниз. Она пыхтела, и это пыхтение почему-то доставляло ему мрачное удовлетворение.
— Вот так, — сказал он, когда она справилась. — Теперь иди. Я позову, как понадобишься.
— Может, чаю пока поставлю? — спросила она. — Вода горячая есть, я уголь подбросила.
— Сказал — иди. Я сам тебя позову.
Она вышла, шаркая валенками по линолеуму. Григорий остался один.
Он смотрел на эмалированное судно, стоящее на кровати, и думал о том, что этот предмет сопровождает его всю жизнь. Сначала — маленький детский горшок, тоже эмалированный, тоже с синим ободком. Потом — этот, взрослый, купленный матерью ещё в норильском универмаге, когда посёлок был жив. Тогда это называлось «утка», и продавщица, помнится, спросила: «Вам для лежачего?» — а мать ответила: «Нет, он у меня сидит, он у меня молодец, он у меня ещё обязательно пойдёт». И не пошёл. И вот уже сорок лет это судно — продолжение его тела, его трон и его самый большой позор.
Он справил нужду и снова крикнул:
— Мать!
Она пришла сразу — видимо, стояла за дверью. Забрала судно. Он видел, как дрожат её руки, как тяжело ей нести полное судно, но ничего не сказал. Она ушла в туалет, где было оборудовано что-то вроде слива — ведро, вкопанное в пол, и канистра с водой для смыва. Канализация не работала с тех пор, как посёлок отключили от дизельной электростанции. Воды не было тоже — Валентина таскала её с колонки, которая чудом не замёрзла, набирая в вёдра и согревая на печке. Два ведра в день. Двадцать литров. На всё — на чай, на мытьё, на судно.
Когда она вернулась, он уже перебрался в коляску. Сидел, закутавшись в одеялки, и смотрел в окно. Вернее, в то, что было вместо окна — стекло снаружи забито фанерой, но сверху оставалась щель, в которую можно было видеть кусок неба. Небо было слишком чёрным, чтобы радоваться солнцу.
— Который час? — спросил он.
— Не знаю, Гришенька. Часы встали ещё в прошлый вторник. Заводить некому.
— А ты на что?
— Я забываю. У меня пальцы уже не те. И голова уже не та.
— Голова у тебя всегда не та была, — сказал он. — Ладно. Давай, неси есть.
Завтрак состоял из перловой каши на воде и куска хлеба. Хлеб был чёрствый, но без плесени — Валентина хранила его на морозе, за окном, и перед едой подогревала на печке. Сахара не было уже полгода. Чаю, впрочем, тоже — они пили кипяток, заваренный сушёной морошкой, которую мать собирала ещё летом, когда могла ходить дальше порога.
Он ел молча, быстро, глядя в миску. Она сидела напротив на табурете и не ела — ждала, пока он доест, чтобы забрать посуду и доесть остатки. Это тоже был своего рода ритуал.
— Хлеб совсем сухой, — сказал он с набитым ртом. — Воды мало добавляешь.
— Я добавляю, сколько могу. Рукам тяжело ведро поднимать.
— Ой, тяжело ей. Всю жизнь тебе тяжело. Мне вон тоже не легко, но я же не ною.
Она промолчала. Это молчание повисло в воздухе, как взвесь угольной пыли. Он знал, что она не ответит — она никогда не отвечала на прямые обвинения. Это была её тактика: молчать, терпеть, а потом, когда он выдохнется, сказать что-нибудь ласковое, от чего становилось ещё невыносимее.
— Ладно, — он отодвинул миску. — Забирай. И воды мне подай.
Она встала, покачнулась, схватилась за край стола.
— Что, опять голова? — спросил он без тени сочувствия.
— Давление, наверное. Погода резко меняется.
— Какая тут погода, тут ночь полярная, одна сплошная погода. Ты бы поменьше выдумывала себе всякие болячки.
Валентина взяла миску и ушла на кухню. Григорий откинулся на спинку коляски и закрыл глаза.
В тишине, под завывание ветра, он вдруг услышал музыку. Так бывало иногда — в голове начинала звучать мелодия, которую он не слышал сорок лет, но помнил до последней ноты. Вторая часть до-диез минорной сонаты. Он даже не помнил, как она называется правильно, но пальцы правой руки сами начинали двигаться по воображаемым клавишам. Левой он не мог — после одного случая левая кисть плохо слушалась, но правая помнила всё. Абсолютно всё
Тот день он помнил тоже.
Он был особенным днём — днём, когда всё могло пойти по-другому. Днём, который мать уничтожила.
Ему было семнадцать. Посёлок ещё жил, ещё дышал, ещё строился. В Верхнем Нюде была школа, был клуб, была библиотека и даже маленькая музыкальная студия — одна на весь посёлок, и вёл её Ефим Борисович Демидов, бывший пианист, сосланный в Норильск ещё в пятидесятые, а потом осевший здесь, в Верхнем Нюде, когда срок вышел, а ехать было некуда. Он был единственным музыкантом на всю округу, и когда в поселковую школу пришёл мальчик с абсолютным слухом — а это был Гришка Уколов, сын Валентины, — Ефим Борисович взялся учить его бесплатно.
— У тебя дар, Григорий, — говорил он, поправляя очки в толстой роговой оправе. — Дар — это не талант, талант у многих бывает, а дар — он или есть, или нет. Ты слышишь музыку. Ты её чувствуешь. Из тебя может выйти толк.
И Григорий занимался. Каждый день после школы он шёл в клуб, где стояло старое расстроенное пианино «Красный Октябрь», и играл по четыре-пять часов. Пальцы болели, спина ныла, но он играл. Он разучивал этюды Черни, инвенции Баха, а потом, когда Ефим Борисович понял, что мальчику тесно в рамках учебной программы, — они перешли к настоящей музыке. Бетховен, Шопен, Рахманинов. Григорий не всё понимал, но он впитывал, как губка.