Дмитрий Колесниченко – Непростые дети (страница 9)
Таня смеётся над мыслями
Это начиналось незаметно – как шум холодильника, к которому привыкаешь и перестаёшь слышать, а замечаешь только тогда, когда он выключается, и в наступившей тишине обнаруживаешь, что мир вокруг звучит совсем иначе, чем ты думал.
Катя стояла у плиты, помешивая кашу для девочек, и думала:
Катя вечером, укладывая девочек, подумала:
Катя подумала – случайно, мимоходом, намыливая тарелки после ужина:
Три совпадения подряд – это уже не совпадение. Катя была юристом, она понимала статистику и знала, что повторяемость превращает случайность в закономерность быстрее, чем хотелось бы.
Она начала проверять – не осознанно, не как эксперимент, а как рефлекс, как чесание комариного укуса: знаешь, что не надо, но не можешь остановиться.
Стоя у раковины, она подумала – намеренно, отчётливо, как будто произнесла вслух, только без звука:
Катя села на табуретку и вцепилась руками в край стола. Потом подумала – медленно, осторожно, как ступают по тонкому льду:
Катя закрыла рот ладонью. Встала. Прошла мимо дочери на кухню, стараясь не смотреть в её сторону, налила воды в стакан из-под крана – холодной, хлорированной, пахнущей трубами, – и стояла с этим стаканом у окна, глядя на двор, где мальчишки играли в классики на растрескавшемся асфальте, и Мария Петровна кормила нового «Барсика» из консервной банки, и качели скрипели, скрипели, скрипели – обычный, нормальный, объяснимый мир, в котором дети не читают мысли своих матерей.
Из комнаты – тишина. Таня молчала. Может быть, не услышала. Может быть, решила не отвечать, потому что даже в два года понимала – есть мысли, на которые лучше не откликаться. Или, может быть, просто устала и снова занялась кубиками, потому что ей было два года, и кубики были интересными – красные, синие, жёлтые, – и мир ещё не успел стать тем местом, где нужно бояться того, что умеешь.
Катя допила воду, поставила стакан в раковину и пошла проверять, закрыт ли газ. Газ был закрыт. Она проверила ещё раз. Потом ещё раз. Потом остановила себя, потому что три раза – это уже не проверка, а нервы, а с нервами она справляться умела, двадцать три года практики.
Дима наблюдает
По вечерам, когда девочки спали за закрытой дверью детской и квартира наполнялась той особенной тишиной, которая бывает только в домах, где спят маленькие дети, – тишиной хрупкой, осторожной, как тишина в музее, – Дима доставал тетрадь.
Зелёная обложка, сорок восемь листов, клетка. На обложке ничего – ни имени, ни даты, ни намёка на содержание. Если бы кто-нибудь нашёл её между «Гражданским кодексом» и «Преступлением и наказанием» (Дима оценил иронию соседства и решил, что она не случайна), то увидел бы странные, лаконичные записи, похожие на лабораторный журнал, который ведёт учёный, наблюдающий явление, ещё не получившее названия:
Без выводов. Без интерпретаций. Без восклицательных знаков и подчёркиваний. Только факты – даты, обстоятельства, дистанции, контекст, возраст. Так записывает адвокат показания свидетеля: без эмоций, без оценки, с точностью, которая потом, в суде, будет стоить дороже любых красноречивых аргументов.
Дима знал цену доказательной базы. Он также знал, что эта тетрадь – не доказательство, потому что доказательство предполагает обвинение или защиту, а здесь не было ни того, ни другого. Тетрадь была картой. Картой территории, которую он знал изнутри – знал давно, знал телом, знал так, как знаешь собственное имя или дорогу домой в темноте, – но которую его дочери только начинали осваивать, и ему нужно было понимать, как далеко они зашли, чтобы знать, когда пора ставить ограждения.
Его собственный дар не работал через видения и не оставлял следов, которые можно было бы записать. Он просто знал – спокойно, безусловно, как знает человек, что земля круглая, хотя никогда не видел её из космоса. Знал, что клиент врёт, ещё до того, как тот открывал рот. Знал, что судья вынесет такое-то решение, ещё до того, как зачитывал резолюцию. Знал, что Катя беспокоится, ещё до того, как она начинала беспокоиться, – и это было, пожалуй, самым утомительным: опережать тревогу человека, которого любишь, и не иметь возможности избавить от неё, потому что тревога должна прожиться, как болезнь, а не быть вырезанной, как опухоль.
Он закрыл тетрадь, убрал на полку – между кодексом и Достоевским. Символично, подумал он. Закон и преступление. Норма и выход за норму. Между ними – сорок восемь листов в клетку, исписанных его почерком, в которых жизнь его дочерей выглядит как отчёт о научном эксперименте, хотя на самом деле – как дневник любящего отца, который не знает слов для того, что видит.
Велосипед Лёши
Июнь обрушился на Тольятти тополиным пухом и оглушающей жарой, от которой асфальт размягчался и налипал на подошвы, а дворовые лужи высыхали, оставляя на земле белёсые кольца, как остаётся на столе от мокрого стакана. Двор кипел: каникулы, дети на улице с утра до темноты, вопли, мяч через верёвку, войны на палках, дочки-матери, казаки-разбойники. Из открытых окон лился «Ласковый май» и «На-На», вперемешку с программой «Время», которая сообщала, что всё сложно, и тётей из рекламы «Инвайта», которая обещала, что всё просто: просто добавь воды.
Тая играла с Лёшей – вернее, Лёша играл, а Тая находилась рядом, присутствовала, наблюдала, иногда вставляя короткие фразы, которые Лёша воспринимал как должное, потому что десятилетним мальчикам не свойственно анализировать речевые особенности трёхлеток: говорит – и ладно. Лёша был конопатый, голосистый, с вечно ободранными коленками и царапиной на щеке, происхождение которой менялось каждый раз, когда он рассказывал: то упал с гаража, то подрался с Серёгой Мальцевым, то его поцарапал «огромный кот, вот такенный!» Он знал про каждого жителя двора всё – кто уехал на дачу, у кого новая собака, чей папа работает на ВАЗе, а чей – в кооперативе, – и знал это обычным способом: глазами, ушами, ногами, любопытством и полным отсутствием понятия «личное пространство».
– Тая! – Лёша влетел во двор красный от бега и негодования, притормозив с таким скрежетом подошв, что Мария Петровна на скамейке вздрогнула и выронила семечку. – У меня велик украли! Утром стоял у подъезда, на цепочку пристёгнутый, а сейчас – нету! И цепочки нету!
Тая стояла у песочницы, рядом с которой был прислонён к скамейке старый велосипед – не тот, украденный, а другой, бывший Лёшин, сломанный, без переднего колеса, списанный и забытый. Ржавый руль торчал, как усы моржа.
Тая протянула руку и коснулась руля.
Потом – тишина. Та самая, которую Катя уже научилась узнавать, как мать узнаёт кашель своего ребёнка в переполненной поликлинике. Глаза Таи остекленели, лицо застыло, превратившись в гипсовую маску – не мёртвую, а отсутствующую, словно лицо человека, уснувшего на секунду с открытыми глазами и видящего сон, в котором нет ничего, кроме ответа на заданный вопрос.
Две секунды. Пальцы на руле побелели.
– Его взял мальчик из второго подъезда, – сказала Тая ровным, бесцветным голосом, как диктор, читающий сводку погоды. – У него рыжие волосы и майка с попугаем. Зелёная. Он увёз велосипед на пустырь за гаражами.
Лёша уставился на неё, приоткрыв рот. Несколько секунд его мозг обрабатывал информацию, и видно было, как шестерёнки вращаются: удивление, недоверие, узнавание – и ярость.