реклама
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Колесниченко – Непростые дети (страница 10)

18

– Серёга Мальцев, что ли?! – выдохнул он. – Точно, у него такая майка, бабка из Москвы привезла!

– Не знаю, как зовут, – сказала Тая, и голос уже был её, обычный, детский, и рука отпустила руль. – Рыжий. С попугаем.

Лёша сорвался и побежал ко второму подъезду с такой скоростью, что пух взлетел из-под его ног и закружился в горячем воздухе, как миниатюрная метель. Тая смотрела ему вслед, и выражение её лица менялось – из отсутствующего в осмысленное, из осмысленного в настороженное. Она поняла, что только что сделала, и на лице появилось не испуг, нет, а что-то вроде досады – как у человека, который на людях ляпнул то, что собирался оставить при себе, и теперь прокручивает в голове варианты последствий.

Через час Лёша вернулся – триумфальный, с велосипедом в одной руке и рыжим мальчиком в зелёной майке с попугаем в другой. Рыжий мальчик был мрачен и пребывал в состоянии полного, хоть и неискреннего раскаяния – нижняя губа дрожала, но не от стыда, а от предчувствия отцовского ремня.

– Тая! – Лёша сиял, как новый пятак. – Ты как узнала?! Ты видела, как он брал?

– Угадала, – сказала Тая слишком быстро, и даже Лёша, при всей его десятилетней невнимательности к нюансам, посмотрел на неё с подозрением, прищурив конопатый нос. Но ему было десять, и справедливость была восстановлена, и велосипед стоял рядом – живой, целый, с обеими колёсами, – и чудо возвращённого имущества затмило все вопросы.

– Ну ты даёшь! – сказал он уважительно, и побежал кататься, и через минуту уже нарезал круги по двору, и скрип колёс смешался со скрипом качелей, и всё было хорошо, и всё было нормально, и ничего не произошло.

Катя наблюдала из окна пятого этажа. Она стояла у подоконника, держась за занавеску – цветастую, тюлевую, пахнущую стиральным порошком «Лотос», – и видела всё: как Тая подошла к велосипеду, как коснулась руля, как замерла, как заговорила. С пятого этажа она не могла слышать слов, но ей и не нужно было – она видела по позе дочери, по её неподвижности, по тому, как Лёша замер, а потом побежал, – что произошло то, чему она до сих пор не подобрала названия.

Катя медленно закрыла лицо руками, уткнувшись ладонями в глаза – темнота, тепло собственных рук, запах крема для рук «Бархатный», который она купила на прошлой неделе в «комке» у автобусной остановки. Стояла так минуту, может быть, две. Потом опустила руки, посмотрела на своё отражение в оконном стекле – бледное, усталое лицо двадцатитрёхлетней женщины, которая выглядела на все тридцать, – и пошла ставить чайник, потому что в моменты, когда мир теряет привычные очертания, нужно делать то, что возвращает ему форму. Чайник – это форма. Кипяток – это закон физики. Чай – это нормальность, разлитая по кружкам.

Она поставила чайник, и он зашумел, и шум был правильным, и мир – почти.

Разговор супругов

Полночь. За окном – июньская ночь, которая в Тольятти никогда не бывает по-настоящему тёмной: над заводом стоит оранжевое зарево, как будто там, за горизонтом, вечно садится солнце. Гул ночной смены проникал сквозь стены, вплетался в тишину квартиры, становился частью её, как становится частью моря далёкий шум прибоя – привычный, неосознаваемый, но стоит ему исчезнуть, и ты просыпаешься от тишины.

Детская закрыта, за дверью – ровное дыхание двух спящих детей. Спальня. Свет ночника – жёлтый, слабый, ложащийся на стены тёплыми пятнами, как расплавленный воск. Катя лежала на спине, глядя в потолок, и потолок был как экран, на который она проецировала всё, что накопилось за последние три месяца: кулон, артрит, велосипед, «хлеба!», «красный мячик», «папа придёт поздно», семь из восьми, семь из восьми, семь из восьми.

Дима лежал на боку, лицом к ней, и ждал. Он знал, что она не спит, знал, что хочет говорить, знал, что именно скажет – не дословно, а по сути, по контуру, как знаешь очертания знакомого здания, даже когда оно скрыто туманом. Он ждал, потому что этот разговор нельзя было начинать – его можно было только принять, когда она будет готова, как принимают передачу мяча: не подстёгивая, не опережая, просто подставляя руки.

– Дима, – сказала Катя, и голос был тихий, но не сонный. Бодрствующий, ждущий.

– Слушаю.

– Я боюсь.

Он не переспрашивал «чего?» – не потому, что знал (хотя знал), а потому что вопрос был бы оскорблением: она имела право произнести это сама, целиком, без подсказок, и он мог только молчать и держать пространство для её слов.

– Боюсь, что это привлечёт внимание, – продолжила она, и каждое слово ложилось в тишину, как камень в воду – с негромким всплеском и расходящимися кругами. – Что кто-нибудь узнает. Что заберут девочек – в какой-нибудь институт, в какую-нибудь программу. Что это нельзя объяснить ни одному нормальному человеку, включая моих родителей. Что я единственная в этой семье, кто не понимает, что происходит. Единственная, кто не… – она запнулась, подбирая слово, – не такая.

Тишина. За окном – далёкий гул завода, ровный и постоянный, как сердцебиение города, который никогда не спит, потому что конвейер не останавливается, потому что план не ждёт, потому что так устроен мир, где люди делают машины, а машины делают из людей города.

Дима протянул руку через пространство между подушками и взял её ладонь. Катина ладонь была горячей, его – прохладной, и в этом прикосновении было что-то от заземления: два провода, два полюса, контакт, замкнутая цепь.

– Ты не единственная, кто не понимает, – сказал он. – Ты единственная, кто видит всё снаружи. Это не слабость, Катя. Это точка опоры.

– Я не хочу быть точкой опоры, – возразила она с интонацией, в которой раздражение мешалось с усталостью, и получалась не злость, а горечь – привкус лимонной корки на языке. – Я хочу понимать.

– Я знаю, что они в безопасности, – сказал Дима. – Если будем осторожны.

– Откуда ты это знаешь? – Она повернула голову и посмотрела на него, и в полутьме её глаза блестели влажно, и нельзя было понять – слёзы это или отражение ночника. – Не «адвокатское чутьё», Дима. Не «опыт работы с людьми». По-настоящему – откуда?

Пауза. Длинная, как коридор в незнакомом доме, по которому идёшь в темноте, зная, что в конце – дверь, но не зная, что за ней. Дима чувствовал этот момент – ощущал его границы, его вес, его хрупкость. Момент ещё не настал. Скоро, но не сейчас. Катя должна сначала увидеть ещё несколько вещей, чтобы поверить не его словам, а собственному опыту, собственным глазам и ушам. Слова без опоры на опыт – воздух, и он, адвокат, знал это лучше многих: присяжные верят не речам, а фактам, и Кате нужны были факты, а не объяснения.

– Скоро, – сказал он. – Скоро я расскажу тебе всё. Не часть. Всё.

– Обещаешь?

– Обещаю.

Катя повернулась к нему, положила голову на его плечо, закрыла глаза. Её дыхание выровнялось через три минуты – она уснула тревожно, неглубоко, как засыпают люди, знающие, что утро принесёт те же вопросы, на которые вечер не дал ответов.

Дима лежал с открытыми глазами ещё долго, глядя в потолок, на котором оранжевое заводское зарево рисовало размытые тени. Знание внутри него работало ровно и негромко, как работает механизм часов – без видимых усилий, без звука, без остановки: девочки в безопасности, Катя справится, семья выдержит, этот год будет спокойным, следующий – тоже. Но было и другое знание – дальнее, приглушённое, как свет маяка за линией горизонта, который видишь только тогда, когда знаешь, куда смотреть: опасность будет. Не сейчас, не скоро, но будет. Люди, которые ищут таких, как его дочери, – существуют. Они ещё не знают о Тае и Тане, но узнают, потому что дети растут, и дар растёт вместе с ними, и рано или поздно кто-нибудь увидит то, что нельзя объяснить угадыванием.

Он закрыл глаза. Гул завода гудел за стеной, оранжевое зарево светило сквозь веки, Катино дыхание грело плечо, и всё это вместе – гул, свет, тепло, знание, тревога – было его жизнью, и он принимал её целиком, без оговорок, как подписывают контракт, в котором каждый пункт прочитан и каждый риск оценён.

Первая настоящая беседа с Таей

Июльский вечер – долгий, тягучий, пропитанный запахом нагретой пыли и горячего металла с завода, когда солнце висит над горизонтом до десяти, отказываясь уходить, как гость, которому налили ещё рюмочку. В детской – полумрак от задёрнутых штор, полоска света на полу, пылинки танцуют в ней медленно, как подводные существа.

Тая сидела на ковре, раскладывая кубики. Не строила – сортировала: красные к красным, синие к синим, жёлтые к жёлтым. Каждый кубик ложился на своё место с точностью, которая не вязалась с трёхлетними пальцами, но абсолютно вязалась с Таей. Таня спала в кроватке, раскинув руки, сбросив одеяло, – во сне она занимала втрое больше места, чем наяву, словно расширялась, освобождаясь от границ маленького тела.

Дима вошёл тихо, сел на ковёр рядом с Таей, скрестив ноги. Не сказал ничего. Они сидели в тишине – минуту, две, – и тишина была не пустой, а полной, как бывает полной тишина между людьми, которые понимают друг друга без слов и знают, что слова придут, когда будут нужны, а торопить их – как торопить рассвет.

Тая перебирала кубики, не глядя на отца, но Дима чувствовал – не знанием, а чем-то более простым, родительским, телесным, – что она знает о его присутствии, о его намерении, о том, зачем он пришёл, и ждёт, и готова.