реклама
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Колесниченко – Непростые дети. Другой берег (страница 10)

18

Таня привалилась к стене у гардероба и закрыла глаза на три секунды, пока Тая рядом переобувалась с методичностью хирурга, готовящегося к операции: правую сняла, левую надела, правую надела, левую в пакет, пакет в рюкзак, молнию закрыла. Руки – в карманы. Всё. Готова.

– Ты как? – спросила Тая, не оборачиваясь.

– Громко, – ответила Таня. Одно слово, которое между ними значило: двести шестьдесят радиоприёмников, настроенных на разные станции, и все орут. «Где мой учебник…», «если Ленка опять сядет с Мишкой…», «контрольная, контрольная, Господи, контрольная…», «а он мне вчера написал…», «жрать хочу…» – подростковые мозги фонили на полную, безо всякого стеснения, безо всякого представления о том, что кто-то может слышать, и этот шум был не внешним, а внутренним, как зубная боль, которую нельзя ни выплюнуть, ни проглотить.

Таня беззвучно повторила: «Я научилась просто, мудро жить, смотреть на небо и молиться Богу…» – и фон чуть приглох, не исчез, но отступил на полшага, как толпа, которая вдруг решила дать тебе вздохнуть.

– Ахматова? – спросила Тая, уже зная ответ.

– Она работает лучше алгебры, – Таня открыла глаза и усмехнулась той усмешкой, от которой не поймёшь – шутит или жалуется.

Они пошли по коридору – вместе, плечо к плечу, как ходили всегда: Тая чуть впереди, Таня – в полушаге сзади. Система. Глаза и уши. Две сестры, которые со стороны выглядели как любые две сестры – школьницы, рюкзаки, кроссовки, одна повыше, другая повеселее, – и ни один человек в этом коридоре, включая завуча Раису Максимовну с её манерой замечать всё, кроме того, что нужно, не подозревал, что одна из них видит прошлое через прикосновение, а другая слышит каждую мысль в радиусе двадцати метров.

Серые мышки живут по трём правилам: не выделяйся; если выделилась – объясни; если объяснить невозможно – смейся. Цена билета в обычную жизнь была ежедневной, мелкой, привычной ложью, которая со временем становилась не ложью, а формой дыхания, и ты переставала замечать, что дышишь не полной грудью.

В рюкзаке у Таи, между учебником истории и тетрадью по алгебре, лежал карманный блокнот – маленький, в клеточку, с загнутыми углами. На первой странице, аккуратным почерком, цитата, которую Тая переписала вчера вечером: «В судьбе нет случайностей; человек скорее создаёт, нежели встречает свою судьбу». Вильмен. Тая не была уверена, что согласна – но цитата звучала красиво, а красивое, как и правдивое, имело право на существование.

В рюкзаке у Тани, рядом с пеналом и мятой обёрткой от «Сникерса», лежал другой блокнот – тоже маленький, но не с цитатами, а со стихами. Своими. Написанными мелким, летящим почерком, с зачёркиваниями и стрелками, потому что стихи у Тани рождались не построчно, а клубками, из которых потом приходилось вытягивать нить. На последней странице – четверостишие, записанное вчера перед сном: «В чужих головах – как в чужих квартирах: везде пахнет по-разному, и ни одна – не твой дом».

Звонок на первый урок ударил по нервам, как всегда, – механический, беспощадный, из тех звуков, которые школа делает громкими не по необходимости, а из принципа. Сёстры разошлись: Тая – на третий этаж, к кабинету истории, Таня – на второй, к алгебре. У лестницы Таня подняла ладонь на уровне бедра – раскрытую. Тая ответила тем же.

Обычное утро. Обычная школа. Обычные девочки. Если не присматриваться.

Экскурсия в Третьяковскую галерею была назначена на четверг, и Тая знала о ней за неделю – не по дару, а из расписания, вывешенного на стенде у учительской, что в данном случае было надёжнее любого ясновидения.

Она готовилась. Не к экскурсии – к себе. Музеи были опасной территорией: старые предметы фонили историей, и каждый шаг мимо витрины мог обернуться чужим прошлым, непрошеным и оглушительным. Тая научилась ставить между собой и миром стеклянную перегородку – прозрачную, но плотную, – и обычно это работало. Обычно.

Автобус пах бензином и жвачкой. С крошечного экрана чьего-то телефона по MTV крутили «Нас не догонят» – качество звука было такое, словно песню записали в консервную банку, но это никого не смущало. Алёна сидела рядом с Таей, грызла колпачок ручки и листала путеводитель по галерее, купленный в газетном киоске за сорок рублей.

– Ты в Третьяковке раньше была? – спросила Алёна.

– Один раз, с родителями, – ответила Тая, что было правдой: они ходили летом, и Тая весь визит продержала руки в карманах, а когда случайно задела витрину с берестяной грамотой, увидела руки монаха, скрип пера, запах дыма и чернил, и потом двадцать минут сидела на лавочке в фойе, приходя в себя и объясняя маме, что у неё просто закружилась голова от духоты.

– Там есть «Утро в сосновом лесу», – сообщила Алёна. – Медведи которые. Мишки на конфетах.

– Шишкин и Савицкий, – кивнула Тая. – Медведей написал Савицкий, а Шишкин – лес. Но Третьяков купил картину у Шишкина и стёр подпись Савицкого.

Алёна посмотрела на неё поверх путеводителя.

– Откуда ты это знаешь?

– Из «Вопросов искусствоведения», – сказала Тая ровно. – Прошлогодний номер.

Алёна прищурилась – едва заметно, привычка, которая проявлялась всякий раз, когда Тая выдавала информацию, не вписывающуюся в образ обычной девятиклассницы, – но ничего не сказала и вернулась к путеводителю. Колпачок ручки хрустнул в её зубах, уже надломленный.

В галерее пахло паркетом, старым лаком и чем-то неуловимо торжественным – воздухом, который пропитался столетиями чужих взглядов и чужого восхищения, и этот воздух был плотнее обычного, Тая ощущала его кожей, как лёгкое давление на лицо и руки. Она держала кулаки в карманах куртки, которую не стала сдавать в гардероб, сославшись на то, что мёрзнет, – и экскурсовод, пожилая женщина с брошью в виде павлина на лацкане жакета, не стала спорить.

Зал древнерусской живописи был небольшой и тихий, с низким потолком и приглушённым светом, от которого иконы казались ещё старше, чем были, – не экспонатами, а окнами в другое время, тёмными и тёплыми одновременно. Экскурсовод говорила ровно, с выученной монотонностью, перечисляя даты и имена, как диктор на вокзале перечисляет станции: точно, бесстрастно, с лёгкой усталостью от повторения.

Тая шла в заднем ряду группы. Руки – в карманах. Стеклянная стена – на месте. Всё под контролем.

Она прошла мимо Богоматери Владимирской – ничего. Мимо деисусного чина – лёгкое покалывание в пальцах, но терпимое, как статическое электричество. Мимо малого распятия – тишина, только запах ладана, еле уловимый, которого, возможно, не было, а возможно – был, потому что дерево помнит всё, что впитало.

А потом – Николай Чудотворец.

Икона была небольшая, в витрине под стеклом, с потемневшим левкасом и трещинами, похожими на карту реки, которая текла сквозь века. Тая остановилась перед ней – не по своей воле, а потому что ноги остановились сами, как останавливаются перед порогом, за которым что-то есть. Тепло пришло не снаружи – изнутри, из солнечного сплетения, медленной горячей волной, поднимающейся к горлу, к глазам, к кончикам пальцев, которые в карманах куртки сжались в кулаки так, что ногти впились в ладони.

Она стояла, не касаясь витрины. Между её ладонью и деревом было стекло, воздух, двадцать сантиметров пространства. Но пространство – не стена. Не для этого.

И Тая увидела. Не глазами – тем внутренним экраном, который включался без спроса и показывал то, что никто не просил видеть: мастерскую, тесную, с запахом олифы и яичного желтка, с маленьким окном, в которое бил зимний свет, белый и резкий. Человек – немолодой, с бородой, с руками, покрытыми пятнами краски, – наклонялся над доской, и кисть в его пальцах двигалась мелкими, точными мазками, как двигается перо по бумаге, когда пишут что-то важное. За его спиной – другой человек, в шубе, с тяжёлым крестом на груди, говорил: «Для Никольского, Фёдор. К Рождеству успеешь?» И мастер кивал, не оборачиваясь, потому что оборачиваться означало прервать линию, а линия была всем.

Тая произнесла это вслух – тихо, но отчётливо, голосом, который стал на полтона ниже и ровнее обычного:

– Мастер Фёдор. Тысяча четыреста семьдесят второй. Заказ воеводы Семёна Борисовича для Никольского придела.

Тишина – мгновенная, хирургическая, словно кто-то выключил звук в зале. Экскурсовод замолкла на полуслове и повернулась, и её очки блеснули в приглушённом свете, как два маленьких прожектора. На табличке рядом с иконой – Тая видела краем глаза, хотя глаза её были всё ещё чуть стеклянными, не до конца вернувшимися из пятнадцатого века, – значилось: «Неизвестный мастер, вторая половина XV века».

Тридцать пар глаз. Тридцать школьников, которые секунду назад думали о чебуреках, телефонах и контрольной по физике, и вдруг – все, одновременно – смотрели на неё.

Алёна, стоявшая в полушаге справа, не шевелилась. Её взгляд – острый, цепкий, как объектив фотоаппарата с мгновенным фокусом – зафиксировал всё: и Таин голос, и стеклянные глаза, и слова, которых не могло быть.

– Откуда вы это знаете, девушка? – спросила экскурсовод, и в её голосе было не раздражение, а то осторожное любопытство, с которым разглядывают находку непонятного происхождения.

Лёд прошёл по позвоночнику. Стеклянная стена встала на место – резко, как захлопнувшаяся дверь, – и Тая снова была здесь, в музее, в ноябре две тысячи третьего, пятнадцатилетняя школьница с руками в карманах и лицом, которое за долю секунды превратилось из маски в обычное лицо обычной девочки.