реклама
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Хаустов – Темные теории. Философия после постмодерна (страница 2)

18

Вскоре Карл Шварцшильд умер от болезни, вызвавшей множественные язвы по всему его телу. Врачи пришли к выводу, что это стало следствием пережитой им газовой атаки. Когда война еще только начиналась, Шварцшильд сразу же записался добровольцем.

Лабатут отмечает, что «в детстве Карл был одержим светом»[4]. Наверное, это отчасти объясняет его оторопь перед собственным же открытием непроницаемой сингулярности:

Самое страшное <…> что сингулярность – это слепая зона, совершенно непознаваемая. Оттуда не выходит свет, значит, мы не сможет увидеть ее человеческим глазом. Понять ее разумом мы тоже не сможем, потому что расчеты общей теории относительности теряют силу в сингулярности. Физика теряет всякий смысл[5].

Альберт Эйнштейн, теорию которого Шварцшильд и развивал, оказался самым последовательным и упорным противником сингулярности. Но он потерпел поражение. Одним из тех, кто доказал правоту Шварцшильда, был отец атомной бомбы Роберт Оппенгеймер.

Другим героем Лабатута оказывается великий немецкий физик Вернер Гейзенберг. Однажды ему приходит откровение об изменившемся характере познаваемой им – субъектом – реальности:

Во время прогулок с [Нильсом] Бором Гейзенберг уловил, что мир субатомных частиц не похож ни на что другое. Во время подъема в горах Гарц он сказал наставнику: «В одной-единственной пылинке содержатся миллиарды атомов. Как можно здраво рассуждать о чем-то настолько маленьком?» Физик, как и поэт, не должен описывать явления окружающего мира. Его задача – создавать метафоры и связи между мыслями. Гейзенберг понял: применять к субатомной частице такие понятия классической физики, как радиус-вектор, скорость и момент силы, совершенно бессмысленно. Для описания субатомных частиц нужен новый язык[6].

Как формулирует Лабатут, «Гейзенбергу было предчувствие: в центре всего есть темное ядро»[7].

Далеко не все люди науки были готовы отнестись к этому откровению с энтузиазмом. Лабатут описывает то сопротивление – более того, «неподдельное отвращение», – с которым квантовую механику встретил Эйнштейн, тот самый человек, которому квантовая механика и была больше всех обязана своим собственным фундаментом. Нечему удивляться: Эйнштейн был переходной фигурой – он оказался классическим человеком, нежданно открывшим дверь в радикально не классический мир.

Создатель теории относительности виртуозно владел навыками визуализации; все его представления о времени и пространстве появились благодаря способности представлять себе предельные физические условия. По этой причине он не мог принять ограничения, которых требовал молодой физик, будто выколовший себе оба глаза, чтобы дальше видеть. Эйнштейн чувствовал: если довести предложенную линию рассуждений до самого конца, физику может поглотить тьма. Если Гейзенберг победит, основная часть явлений окружающего мира будет поддаваться правилам, которых мы никогда не сможем узнать, как если бы сердце материи билось в неподконтрольном случайном ритме. Кто-то должен его остановить. Кто-то должен достать атом из черного ящика, в котором его запер Гейзенберг[8].

Квантовая механика вызвала мощное сопротивление величайших современных ученых – Эйнштейна, Эрвина Шрёдингера, всем известный кот которого был создан именно в качестве критики парадоксов квантовой механики, а превратился в итоге в ее фирменный знак. Так или иначе, протесты этих почтенных ученых были обречены на провал: физическая картина мира менялась до неузнаваемости, и с тем, как человечество больше и больше понимало этот мир, оно одновременно переставало его понимать.

«Бог не играет со Вселенной в кости!» – выпалил как-то Альберт Эйнштейн, и эти слова можно счесть резюмирующим выражением сопротивления старого рационального мира новому непостижимому мирозданию. Пройдет много лет, и коллега Эйнштейна Стивен Хокинг парирует: похоже, Бог только и делает, что играет со Вселенной в кости.

Общее чувство было единым, и его Лабатут передает особенно убедительно: это страх. Страх перед тьмой познания – не тьмой незнания, как когда-то, но именно тьмой самого познания. Страх перед теми силами, которые высвобождает познание мира без ведома несчастного познающего субъекта. Космический страх перед тем, какой стороной могут вдруг выпасть кости – в любой момент съехавшего с петель времени.

В такой же кошмар неопределенности погрузилась в ХХ веке и математика, этот последний оплот точного картезианского знания. В эссе «Камень безумия» Лабатут пишет о парадоксах бесконечности и «завораживающих» формах неевклидовой геометрии, атаковавших этот казавшийся неприступным бастион, и о таких ученых, как Давид Гильберт, которые пытались с ними бороться:

Он [Гильберт] твердо заявил, что соглашаться с идеей непознаваемости нельзя, в науке не должно быть нерешаемых задач, у понимания не должно быть онтологических пределов, ничего нельзя признавать заведомо непознаваемым, а закончил свою вдохновенную диатрибу, едва ли не взывая к национальной гордости, громкими восклицаниями: Wir müssen wissen! Wir werden wissen! Мы должны знать! Мы будем нать![9]

Гильберт пытался удостоверить твердое, надежное ядро в самом центре математики: таковым ядром должна была стать логика. Однако реакция на эту попытку была еще более сокрушительной – теорема о неполноте Курта Гёделя, которому удалось доказать, что в любой логической системе, лежащей в основании математики, «всегда будут содержаться или утверждения, которые невозможно ни доказать, ни опровергнуть по правилам самой системы, или утверждения, которые можно как доказать, так и опровергнуть». Это означало, что тьма подобралась и к самому твердому ядру, оказавшемуся не таким уж и неприступным. Как резюмирует Лабатут,

Человечество всегда боялось хаоса, а сейчас он стал таким привычным, таким распространенным, что, кажется, пора бы нам задуматься: а не превратить ли его в краеугольный камень нового мировосприятия?[10]

Разум в тумане войны

Есть что-то трагически неправдоподобное в том, как легко герои-ученые Лабатута вовлекались в пугающе хаотическую орбиту мировой войны. Однако об этом свидетельствуют факты. Познание мира и человекоубийство не так далеки друг от друга, как до сих пор кажется иным светлым душам.

Теоретическое решение Бэкона, накрепко связавшего между собой концепты знания и власти, имело такие последствия в будущем мире всё более усиливающихся с помощью знания властных технологий, о которых лорду-хранителю Большой печати и не грезилось. Концептуальная сцепка «знание – власть» сковала всю современность – эпоху модерна – своей, как сказал бы Фуко, микрофизикой. Власть, ее формы и техники пронизали собой весь человеческий мир, потому что весь этот мир был просвечен мощным прожектором неудержимо прогрессирующего и не знающего в этом прогрессе никакого зримого предела познания. Конечно: перцепция есть проекция.

Две части этого величественного процесса отличались друг от друга тем, что одна из них – мир обозримых объектов – пребывала в движении и изменении, тогда как другая – субъект как центр этого мира – оставалась нетронутой и неизменной, так что современный гонконгский философ Юк Хуэй вполне точно характеризует картезианство как философское основание Нового времени через его «фундаментальный принцип», в соответствии с которым «разум (cogito – или, в данном случае, философская мысль) посредством техники может созерцать физический мир и управлять им, сам по себе не испытывая воздействия и не преобразовываясь»[11]. Этой бинарностью изменчивости – неизменностии запускается та динамика модернистской сцепки «знание – власть», которая управляет движением научно-технического прогресса, породившего в итоге не только паровоз и электролампочку, но и «Циклон Б» с атомной бомбой.

Двадцатый век, среди многого прочего подаривший человечеству два последних чудовища-изобретения, внес – в этом прав Бенхамин Лабатут – в этот странный картезианский баланс довольно существенные коррективы. Вся их суть сводима к тому, что динамика знания-власти на самом-то деле не является однонаправленной – лишь от субъекта к объекту, – но является строго взаимной – также и от объекта к субъекту, последнему на беду. Иными словами, тот неизменный «фундаментальный принцип», лежащий в основании эпистемологической идеологии Нового времени, ни в коей мере не неизменен: субъект подвергается воздействию не менее разрушительному, чем тот объект, которым он якобы управляет. На деле так было всегда, но именно ХХ век продемонстрировал это в глобальном масштабе: мир объектов наносит субъекту ответный удар – и это удар сокрушительный. Однако подобный ХХ век всё-таки был предугадан XVII веком Декарта и Бэкона, если не уходить вглубь истории так далеко, как это сделал Хайдеггер, как-то раз заявив, что атомная бомба взорвалась уже в поэме Парменида: так или иначе, скорее уж Галилей завел ее пусковой механизм.

В пугающе-завораживающей книге «Разум в тумане войны» историк Сьюзан Линди со всей определенностью заявляет, что современная наука родилась в непосредственной связи с военным делом, то есть наука (как знание) сразу была милитаризованной наукой (как власть). Ссылаясь на первопроходца тёмных теорий Донну Харауэй, Линди прослеживает стремительный ход исторических эпизодов, в которых индустриализация порождает тотальную войну, Первая мировая отмечена призывом в вооруженные силы ученых, Вторая – тотальной мобилизацией науки и технологий, вплоть до того, как современный (или, как еще говорят, поздний) капитализм сделал финансирование из оборонного бюджета определяющим для прогресса научного знания. Утверждая, что как минимум три последних столетия способность к познанию эффективно использовалась в военных целях, Линди пишет: