Дмитрий Емец – Трава была зеленее, или Писатели о своем детстве (страница 72)
— А давай, — я заранее ликую от того, что скажу сейчас смешное, — ты мне дай свой гвоздь — а я тебе дам свой палец!
Мы смеемся… если бы все комнаты были бы так же озарены, так же полны азартной, веселой работой, как прекрасна была бы жизнь. И надо к этому стремиться, искать эти комнаты!
Недавно, приехав в Казань, я увидел эти окна. Потребность в сотворении своего мира вокруг себя я почувствовал в раннем детстве, поэтому, когда мы вернулись после войны в Ленинград, я тут же стал «осваивать» нашу узкую высокую комнату. Теснила нас огромная отопительная батарея, она была высокая, гораздо выше меня — от нее вверх, как шея, уходила труба, и скоро батарея стала у меня — лошадью, с головой, уходящей на верхний этаж. Что она там видела? Сердце замирало, томилось загадками, волнующими картинами. Помню, когда осенью в ребрах батареи раздалось бульканье, я замер, «сразу поняв», что в «брюхе лошади» плавают какие-то рыбки, которых она выпила вместе с водой где-то там, наверху, в каких-то загадочных, недоступных залах… Жить было тревожно, но сладко.
Оказаться в шесть лет в центре Петербурга! Лучше не может быть ничего! Дом наш — и соседние дома казались замками, дворцами! Даже в нашей квартире были какие-то загадочные темные тупики, обрубки коридора, недоступные антресоли под самым потолком. Мне снились сны, что там живут какие-то люди и спускаются по ночам.
Мы с ровесниками лазили по подвалам под нашим домом — там были очень странные помещения! — осваивали чердаки и крыши, и без этих безграничных пространств не вырос бы я вольным человеком. Пройдя через солнечную пыль чердака, поднимались по деревянной лесенке-стремянке к круглому слуховому окну. И, слегка подтянувшись, протискивались в окно, потом съезжали животом по крыше, удерживаясь лишь над бездной, почти на самом краю. Бережно балансируя, медленно поднимались. Ржавое кровельное железо гулко проседало под ногой. И — первый осторожный шаг. Железо, освободившись от тяжести, выстреливало вверх. И по нему с тихим шуршанием стекал ручеек ржавой шелухи. Что делают нынешние ребята без крыш? Как жалко мне их! И как мы упивались тогда своим могуществом, двумя шагами попадая с одной улицы на другую, видя совсем рядом — достать рукой! — купола всех соборов города, до которых в реальной земной жизни надо было долго идти и потом тяжело подниматься, а тут все они были вблизи, ощущение полной доступности, возможности дотянуться! Помню поднимающуюся над крышей огромную стену из голого красного кирпича — опять граница недоступного мира! Но в самом низу ее было одно-единственное окно туда, в недостижимое, и с каким волнением мы смотрели на вроде бы обычные дуршлаги и половники, висевшие там и сверкающие на солнце! На ржавом подоконнике в длинном выцветшем, растрескавшемся деревянном ящике поднимал стрелы зеленый лук. Его можно было сорвать — но тронуть ту жизнь мы не решались. Мы, затаив дыхание, смотрели на нее, понимая, как шутит с нами она, вдруг притворяясь доступной. Как хотелось бы жить там, спрятанно и отдельно, и видеть огромные крыши, принадлежащие лишь тебе. Оказаться бы своим на этой солнечной кухне! Но все это — таинственно и недостижимо, и не будет твоим никогда! Сердце сладко щемило. Следующий кадр — я стою на высоком гребне крыши и вижу свою огромную тень на белом доме напротив. Я долго не решаюсь поднять руки, словно боясь, что огромная тень и не подумает вслед за мной, таким маленьким и жалким, тоже вздымать руки — зачем это ей? Наконец я решаюсь и поднимаю их — и тень послушно вскидывает две огромные тени! И ощущение всемогущества пронзает меня! Я уже небрежно-лениво машу поднятыми руками, и огромный черный человек на большом расстоянии, за провалом бездны, рабски повторяет мои движения! Вдруг по тому дому стремительно мчится тень птицы, и, пробив мою тень навылет, исчезает, а я теряю равновесие и чуть не падаю с крыши, словно прострелили меня. Как остра жизнь и как сладко это почувствовать в самом начале ее! Я снова машу поднятыми руками, и огромная тень послушно повторяет мои движения. Мое первое кино!
Поэтому так тяжело было в школе, где ничего нельзя изменить по-своему… нет, можно! Прихотливо менял парты (и даже сосед по парте, и даже соседка были не так важны!) — и наконец ловил! И ликовал! Закатный луч наконец падал так, что я чувствовал блаженство. Сибарит — в бедной сталинской школе, я понял еще тогда: надо себя уважать, ценить свои ощущения, ни в коем случае ими не пренебрегать!.. упустишь сладкие чувства — и жизнь пойдет без удовольствия и смысла. И начинать надо с пространства вокруг себя, со своей комнаты. Смутный стимул, который я, конечно же, не мог сформулировать тогда. Но суть его — и внутри, в комнате, все должно быть так же гармонично и совершенно, как и снаружи. Но там действуют другие силы, а тут все должен сотворить я! Помню, как я изумил родителей, когда в азарте, даже в какой-то горячке начал двигать мебель в комнате, и наконец понял: «Да. Так!» Это надо уловить в детстве — иначе вся жизнь твоя пойдет не по твоей воле, не в твоей обстановке.
А жизнь в центре Петербурга была прекрасной. Помню первый подаренный мне сюжет: у соседнего дома стояли атланты: один был босой, как положено атлантам, а другой почему-то в ботинках. Помню, как я таскал туда одноклассников: «Смешно, правда?» И волновался так, будто я это сочинил. И понимал, что слаще этого волнения нет ничего. И так начал писать.
И каково было такому сибариту, как я, привыкшему к роскоши жизни, оказаться вдруг в новостройке, в Купчино: ни в квартире, ни за окном не было ничего. Как-то было принято тогда переезжать в новостройки и даже считалось — успехом, продвижением по общественной лестнице!.. все же отдельные квартирки вместо коммунальных. Поехали. Но попробуй это освой! Угнетало даже название. Почему улицы так назывались? Улица Белы Куна! Что это такое? Или — кто это такой? Что за дикие звуки? Почему я, привыкший к гармонии, должен прожить жизнь на какой-то Белакуни? Не мог я, посвятивший себя красоте слова, на улице с таким названием жить! Это все равно что пианисту, севшему за ноты, подложить вдруг матерный текст. Прекращать писать? Или ползать ночами по стенам, снимать вывески? Снова повесят! И уехать нельзя: мама обидится, которой дали эту квартиру за ударный труд. Прекратил даже переписку — не могу же я, стилист, мастер слова, такой обратный адрес писать?… Победил, что ли, меня, Бела Кун, расстрелял, как расстреливал некогда белых офицеров? Однако народ наш, привыкший к издевательствам, сам издеваться тоже умел. Как эту улицу только не называли! Улица Белой кони, Белой конницы, Белой куры, Белой кухни… И понемногу отлегло.
Угнетало пространство. За окном простиралось нечто, напоминающее поверхность луны — только плоское… Утром, еще в темноте, хлопали двери, и я вместе со всеми стоял на углу, с отчаянием ожидая автобуса, который так долго не появлялся, — чтобы добраться всего лишь до железнодорожной станции и оттуда, на электричке, до Московского вокзала. Надо же, где поставили мой дом! Лета почему-то не помню, помню сплошной ноябрь — и нашу остановку. Все стоят, повернувшись спиной к ветру и снегу, с белыми снежными горбами на стене. Время от времени самый смелый — или самый отчаявшийся, — крутанувшись, поворачивался лицом к ветру и снегу и кидал взгляд туда, откуда, тускло посвечивая, должен был появиться «домик на колесах». И если ничего не светило там, вдали, — это было ужасно! Видно было далеко, до самого горизонта, и если ничего не видать, значит, долго ничего и не будет. И снова стой спиной к снегу, наращивая снежный горб. Потом, потеряв терпение, обернись! Ну сейчас же должно что-то появиться? Нет!
Потом появлялись, наконец, огоньки… но — не те! Разные автобусы имели не только разные огоньки, но и морды и совершенно разные чувства вызывали… Желтый и белый огоньки — абсолютно безнадежные — двенадцатый автобус шел непонятно откуда непонятно куда. Вздох отчаяния проносился по толпе. Красный и зеленый огоньки! Тридцать первый! Наконец-то! Встречают его, что интересно, с гораздо большей злобой, чем абстрактный двенадцатый. Втискиваются, кричат на водителя: «Где тебя носит? Обледенели тут!» Хотя именно этот водитель как раз и доехал сюда. Злоба всегда достается тем, кто хоть что-то делает. Но самый любимый и прелестный — девяносто пятый, автобус-подарок. Его вроде бы и не существует, такого номера нет на скрипящей под ветром доске. Скорее, это автобус-миф. Летучий голландец. Очень редко и каждый раз внезапно он выворачивает с боковой улицы, стоит, весело помаргивая подфарником: «Сейчас я к вам заверну!» Реакция на него всегда самая радостная: «Явился! А говорили, что отменили его! Как же — вот он!»… Так начиналась жизнь, картина, кино — в той тьме. И единственное, что придавало сил, — это сравнение с Богом, который начинал тоже в темноте!
Стараясь взбодриться, я гулял с веселым песиком Рикки. Рикки был первой «вещью для дома», что мы здесь приобрели, — мебель, тем более гарнитур, ждали десятилетиями. Многие там начинали новую жизнь с приобретения собак, хоть они как-то оживляли просторы, хоть «через собаку» можно было как-то выразить себя, свою душу, свои пристрастия… и ни в чем ином. Заглядывая во время прогулки с песиком в окна первого этажа, я приходил в отчаяние. Господи! До чего же наши люди не любят себя! Так скучно, неуютно, неудобно «обставить» свою единственную жизнь! Половину комнаты занимал огромный безликий полированный шкаф — вторую половину — блеклый раздвижной диван. Но я, оказавшись на целый год в той квартире в одиночестве, предпочитал спать на полу. Помню, как мы с моим отцом, тоже большим фантазером, работавшим тогда на селекционной станции, всерьез обсуждали возможность привоза телеги, которую я хотел использовать в роли кровати. Сюда удалось перевезти далеко не все, что я любил там, — ни высоких окон с овальным верхом, ни батарею-лошадь. Пришлось перед переездом в отдельные, но маленькие купчинские комнаты выкинуть наш любимый, еще казанский бабушкин деревянный обеденный стол на тумбах… говорят, на него положили меня, когда принесли из родильного дома. Есть еще фотография — как я, кудрявый, сижу на этом столе в кружевном слюнявчике. И теперь этот стол выкидывать?! Долго переживали. Можно было втащить этот стол в новую квартиру!.. но он бы занял большую часть любой из комнат. И, страдая всей семьей, спустили его по лестнице и утащили в дальний угол двора. Помню, как он стоял в начинавшейся сгущаться тьме и словно спрашивал: «Почему вы выкинули меня? За что? Я ведь давно с вами живу, все помню!» Мы отвернулись, ушли. Многое мы оставили на старой квартире — и переехали в пустоту… Многие тогда переезжали — но сколько они теряли на этом! И обжитые любимые улицы, комнаты, и вещи, часть их души! И тут начинали жить в пустоте. Быть может, это и привело к одичанию?