Дмитрий Емец – Трава была зеленее, или Писатели о своем детстве (страница 73)
Не имея фактически денег, я тем не менее все свое свободное время шлялся по комиссионкам. Если чуда страстно желаешь — оно обязательно произойдет! Мой стол, стол моей жизни, стоял в комиссионке рядом с Садовой — золотистый, резной, на орлиных лапах, держащих шары, которыми стол опирался на пол. И стоил стол — пять рублей! Вероятно, комиссионщик приготовил стол для «своего клиента» и поставил официальную цену чисто условную. Чудо, если оно должно произойти, всегда подготовит для себя какое-то и реальное объяснение. Я уволок этот стол — материальное воплощение моей мечты. И понял, глядя на него: «Вот мое рабочее место!» И, уволясь с работы, сел писать. И на этом столе я написал все! Помню первую зиму. На балконе стоял серебристый замороженный куб хека, раз в день я выбегал на балкон, отрубал кусок хека, жарил и ел. Вдали, за пустырем, стоял стеклянный куб сберкассы — возможно, туда уже прислали мой первый в жизни аванс. Но я туда не ходил. Некогда! Однажды я вышел на балкон, и увидел, что хек мой зацвел зеленым цветом. Весна! И я закончил свою первую книгу. И квартира стала моей не только по ордеру, но и по ощущению.
Я прожил там двадцать лет — лучшие годы моей жизни. Лучшие не потому, что это был лучший в мире район, а потому, что я был молод и много писал. И, наверное, нужно было побывать там: закалился, окреп. И именно здесь написал самые суровые свои рассказы. «Пробившие стену». Здесь я вблизи увидал свой народ, во «всей его небритости». Да и сам, честно сказать, опростился — неделями не брился, выходя «по местным делам», даже не завязывал шнурков — сойдет и так. И чувствовал — опускаюсь.
Квартира Одоевцевой на углу Невского и тогдашней улицы Герцена (ныне Большой Морской), куда девяностолетнюю поэтессу переселили из Парижа, привлекала многих из нас прежде всего общением с хозяйкой — сюда перелетел Париж и Серебряный век — одной из знаменитых красавиц того времени она была. Гостей Одоевцева принимала охотно, но поначалу я знал лишь адрес — Невский, 13. И вдруг однажды увидел эту квартиру во сне — она была волшебной. В реальности она казалась темноватой, длинной и узкой, и Ирина Владимировна оказалась очень старой и обездвиженной, но при этом — очаровательной. Да, было время, и были люди! Когда она умерла и разжали ее кулак, там была пуговица с мундира молодого военного врача — красавца, который ее лечил. Как она оказалась там?.. Загадка Серебряного века.
Пространство, оставленное ею, нельзя было бросать — здесь должна была продолжаться петербургская литература. Бывают моменты, которых нельзя упустить — или линия твоей жизни пойдет вниз. Такое, пожалуй, было, когда я чуть не слетел с золотой медали, но спасся, и вот — сейчас… Шумели девяностые, все менялось, и вроде бы действовал еще закон, по которому квартиры писателей наследовались писателями, но его уже отменяли… А я успел! Я — опять чудом! — проскользнул в короткую паузу между социализмом и капитализмом. При социализме мне бы ни за что не дали квартиру на Невском, как глубоко беспартийному, а при капитализме — я бы вовек ее не купил. Но чудо, если очень хотеть, происходит — и без этого чувства жизнь засохнет.
И вот с тяжелыми ключами в кармане брюк я взлетаю по каменной винтовой лестнице. Отпираю… Теперь я должен поддерживать тут красоту! А стены все почему-то оказались в трещинах — уже под домом прорыли метро. И к тому же все вдруг исчезло, магазины опустели. Да, нелегко поддерживать прекрасное! Помню, как ко мне — впервые после долгого перерыва — приехали друзья из Америки, и я щедро распахнул перед ними кованый бабушкин сундук, полный картошки — больше не было ничего.
Потом помню встречу Нового года за пустым столом, на котором не было абсолютно ничего! Утром первого января мы вышли гулять с моим псом — особенно я переживал за пса: он-то не читает газет и ничего не понимает. Все магазины были закрыты, витрины пусты… только было известно, что цены на товары, которые еще только должны были появиться, увеличились с этого дня в тысячу раз. Один мой друг — поэт, маляр по совместительству, чинил стены мои — за картошку, и оба мы считали, что сильно выгадываем. А картошку мне привозил отец с его селекционной станции… Вот так. В доме 13 по Невскому, где я оказался, еще до Одоевцевой жил Мусоргский и сильно выпивал в ресторане «Малоярославец», что был неподалеку. Жил также граф Завадовский, к которому Грибоедов привел знаменитую балерину Истомину, и произошла знаменитая «двойная дуэль»: Завадовский дрался с Шереметьевым, женихом Истоминой, Грибоедов — с его секундантом Якубовичем. Кроме того, именно в этом доме был знаменитый карточный салон Огонь-Огановского, там бывал и Пушкин, и туда же послал и Германна из «Пиковой дамы»… Теперь в этих стенах заскрипела понемногу и жизнь «певца современности».
В начале лета мне позвонил друг и сказал, что переводчица, снимающая в Комарово «будку Ахматовой» на лето, съехала, и «свято место» временно пусто. Я рванулся туда. Будка — так Ахматова называла домик Литфонда, в котором жила, — стояла под высокими соснами среди других шести таких же убогих домиков, и была в полной ветхости. Крыльцо, по которому поднималось столько знаменитых гостей, провалилось. Сквозь щели пролезала ладонь… Ну что — еще одни «красивые стены», которые непонятно как починить? Понятно, почему переводчица съехала. Однако дух Ахматовой тут жил, работать тут было замечательно, великое вдохновляло! И к этому дому шли тысячи людей и ругали писателей, которые довели «будку» до такого! Но — был бы азарт — а чудо появится! Однажды, по непонятному импульсу, я пошел на могилу Ахматовой. И встретил там Диму Бобышева, одного из «ахматовских сирот», который вообще-то уехал в Америку и заехал сюда буквально на час. С ним был скромный, приятный человек, оказавшийся успешным ученым-нефтяником. И Александр Жуков восстановил будку, и она с тех пор крепко стоит точная такая же, как была вначале, и Ахматова по-прежнему хозяйка здешних мест, а мы все — ее сироты, обязанные трудиться и не позориться!
Время шло. Беды от бедности сменились бедами от больших денег. Решили строить выход из метро на углу Невского и Малой Морской, и все исследования говорили, что дом Одоевцевой провалится. Бились, стояли цепью поперек улицы. Метро все же вышло на поверхность — станция «Адмиралтейская», но через десять лет, когда появились новые технологии, однако стены, починенные мной при въезде сюда, снова треснули, и гораздо сильней. Неужто разрушится любимое пространство? И опять пришлось собрать все силы, звонить, искать и вдруг встретить большого начальника, знающего, оказывается, литературу и выделившего деньги. Появились маляры… Теперь, оказывается, они приезжают на «джипах» и линию побелки проводят лазером! Лазер этот срезал и казенную помощь, и все мои сбережения, но стены — стоят. Теперь я уже гляжу на них с гордостью. Они — мои!
Завистник проскрипит: «Ишь, устроился! Летом он — у Ахматовой, зимой — у Одоевцевой!» — «Да! — отвечу я. — И считаю, что правильно!» Хотя порой мерещится, что вдруг появится Николай Гумилев, который, как известно, с нежностью относился к обеим, и рявкнет: «Отстань от моих женщин!» — «Не отстану! Я по делу тут!»
У окна в углу мой стол на орлиных лапах с шарами в них — с этой столешницы уже «слетело» больше тридцати книг. В углу — черное пианино, завещанное дедушкой-академиком. Двор за окном светлый, какой-то итальянский, может быть, потому, что из окна напротив свешиваются цветы. Ранний луч, как всегда в этот час, золотит плоскую каминную трубу высоко на крыше. Я счастлив.
Андроник Романов
Поверхность
Теперь, устроившись на поверхности, я довольствуюсь двумя координатами, определяющими мое местоположение, — широтой и долготой. Не меняет ситуации даже то, что арендуемую мной двушку отделяет от густо засеянного бурым реагентом асфальта целых двадцать два с половиной метра. Птицы летают выше. Я забыл, в какой стороне над горизонтом обычный в это время года Орион и как называется крайняя справа звезда в его поясе. Небо здесь напоминает потолок, покрашенный плохо размешанной смесью белой и серой красок, между мазками которой иногда мелькают голубые пятна, но их тут же замазывает осадками. Наверное, именно поэтому начало мое, случившееся значительно восточнее и немного южнее, ассоциируется у меня с третьей, напрочь забытой здесь координатой видимого пространства: высоким, чистым, уходящим в ультрафиолет — другим — небом.
Там был дом с яблоневым садом, двор с высокой калиткой и зелеными воротами, запираемыми длинной металлической трубой, большой — под грузовую машину — гараж, мамины грядки перед окнами веранды, закрытая бетонной плитой дыра в земле — колодец, в котором, по слухам, утопилась старая хозяйка нашего дома — и огромный, стоящий у высокого деревянного забора бак для поливной воды, сваренный из толстых прямоугольных почерневших листов металла, пересохшее дно которого было завалено прошлогодней листвой и ветками, оставшимися после стрижки деревьев. Дом, из которого я уезжал слоняться по общагам и съемным квартирам и куда возвращался не часто, но регулярно, вплоть до самой смерти родителей. Каждый раз радуясь архитектурным выкидышам Майкудука и Нового Города, унылому пост-апу Сортировки, как старым знакомым, которых никогда не любишь за достоинства, но всегда — за недостатки, за пережитое из-за них, каким бы тяжелым оно ни было.