18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Демидов – Пустошь (страница 4)

18

- Хорошо, товарищ полковник, - выдавил из себя Серёгин.

Он взял папку со стола. Она была тяжёлой, но эта тяжесть была не от бумаги, а от времени. От трёх лет, в течение которых пятеро человек числились пропавшими, а их родные ждали хоть какой-то вести.

Ехать в эту дыру ему не хотелось. Совершенно. Сосновский был даже не райцентром, а так, посёлком городского типа, затерянным в трёхстах километрах от нормальной цивилизации, глухомань, каких поискать. Но дело было не в расстоянии. Серёгин вдруг отчётливо, почти физически ощутил, что его специально отсылают в командировку. Подальше, с глаз долой, чтобы не маячил в отделе и не смущал коллег своей никчёмной честностью. Вернётся через неделю с пустыми руками, — наверняка думал Титов, провожая его взглядом, — и будет чем заткнуть рот, если опять начнёт выступать. Мысль была неприятной, но Денис привык. Он взял папку и молча вышел.

Часть вторая

Глава 1

Евдокия Петровна никогда не рассказывала Алёше об отце. Не потому, что скрывала какую-то тайну, а потому, что ей самой почти ничего не было о нём известно. Проезжий геолог, молодой, весёлый, с городскими манерами и складными речами. Он ночевал в деревне несколько ночей, пока их группа искала что-то в окрестных лесах, не то руду, не то редкоземельные металлы, никто толком не понимал, да и не интересовался. Важно было другое: он был нездешний, из большого города. От него пахло одеколоном и сигаретами, а не навозом и соляркой. Он говорил слова, которых в Верхнем Плёсе не слышали никогда — про театры, про институты, про большие стройки где-то на востоке страны. И смотрел он на молодую Дусю не так, как местные парни. Те смотрели оценивающе, по-хозяйски, как на будущую работницу в дом. А этот смотрел с интересом, с весёлой, пьяной искоркой.

Ей было под тридцать. Она была худая, угловатая, с длинной русой косой и глазами, в которых ещё не поселилась та тяжёлая, зимняя тоска, что приходит к деревенским бабам после сорока. Она верила в лучшее. Верила, что однажды и в её жизни случится чудо.

Геолог показался ей чудом. Он угощал вином — сладким, приторным, какого в сельпо не продавали. Рассказывал про городские огни, про квартиры с горячей водой, про то, как красиво она будет смотреться в модном платье на главной улице. Он обещал забрать её, обещал, что поженятся. Что у них будет дом, и дети, и всё, о чём она тайком мечтала долгими зимними вечерами. Она слушала, и голова кружилась, то ли от вина, то ли от слов, то ли от того и другого вместе.

Через две недели геолог уехал. Она ждала письмо месяц, два. Не дождалась.

А потом поняла, что беременна.

То, что началось после, Евдокия Петровна не любила вспоминать даже много лет спустя. Ужас, стыд, отчаяние - всё смешалось в один липкий, тошнотворный ком. Она пыталась избавиться от плода. Специально таскала тяжёлые полные бидоны с молоком, литров по сорок, пока поясницу не начинало ломить так, что темнело в глазах. Покупала у фельдшерицы какие-то таблетки, пила их горстями, пока не начиналась рвота. Ездила к бабкам-знахаркам в соседние деревни, платила последние деньги за пучки сушёных трав и мутные настойки, от которых живот сводило судорогой, но ничего не происходило. Плод держался. Цеплялся за жизнь с той же упрямой, бессмысленной силой, с какой сорная трава прорастает сквозь камни. Она поняла тогда: этому ребёнку суждено жить.

Роды были тяжёлыми. Мальчик родился крупным, здоровым, горластым. Когда повитуха положила его ей на грудь, Евдокия Петровна отвернулась. И в тот самый момент, когда она должна была впервые почувствовать тепло сына, внутри неё что-то окончательно треснуло. Не сердце, сердце она разбила себе сама ещё раньше. Треснул разум, тонко, почти незаметно, как трескается лёд на реке в марте — снаружи целый, а внутри уже разошёлся трещинами.

Первые месяцы были самыми страшными. Она не чувствовала ничего - ни любви, ни нежности, ни даже простого материнского инстинкта. Только пустоту. Только глухое, ноющее раздражение от того, что этот крикливый комок плоти разрушил все её надежды на другую жизнь. Но теперь к этому примешивалось и новое чувство - злость. Не на себя, не на геолога. На ребёнка. На всех. На весь свет.

Она оставляла его на морозе, выносила в сени, раздетого, и ждала. Ждала, что он замёрзнет, затихнет, перестанет кричать. Но он кричал. Проходил час, два, он всё ещё был жив, и голос его становился только громче. Она возвращалась, закутывала его в одеяло и сидела на кровати, глядя в стену, и губы её беззвучно шевелились, она говорила с кем-то невидимым, спорила, доказывала.

Она пыталась уморить его в бане. Оставляла на верхнем полке, где было жарче всего, и закрывала дверь. Но он дышал. Хрипел, задыхался, но дышал. И выживал. Ему суждено было жить.

Со временем она смирилась. Не полюбила, это слово было не про неё. Но привыкла. А потом с её чувствами произошло что-то странное. Медленно, незаметно, как вода точит камень, нелюбовь переросла в нечто иное, в гиперопеку, в удушающую, всепоглощающую заботу. Раз она не смогла его убить, значит, он принадлежит ей. Целиком. Полностью. Без остатка.

Но забота эта была особого рода - тёмная, ревнивая, патологическая. С каждым годом Евдокия Петровна становилась всё хуже. Трещина в разуме ширилась. Она делалась сварливее, неприятнее, подозрительнее. В каждом встречном она видела врага. В каждой бабе - угрозу для сына, который только её, и ничей больше. В каждом мужике, того самого геолога, который обманул и бросил.

Она не позволяла ему играть с другими детьми. «Вдруг они обидят сыночка», - говорила она соседкам, и в голосе её звучала такая стальная убеждённость, что никто не решался спорить. Она не пускала его гулять одного: «Вдруг что случится. Упадёт, ударится, собака покусает. Нет уж, пусть лучше дома сидит». Она ходила с ним в школу до пятого класса, держа за руку, и ждала у крыльца после уроков. Деревенские мальчишки смеялись над ним: «Мамкин сынок! Мамкин хвостик!» Алёша молчал. Он привык. Он не знал другой жизни.

Она всегда была рядом. Всегда, как тень, как второе дыхание. И Алёша принимал это, потому что больше у него никого не было. Потому что мать была единственным человеком, который о нём заботился. И он не знал, что забота бывает разной.

Он не знал, что бывает любовь без клетки.

Годы шли, но обида на того геолога не утихала. Она тлела в Евдокии Петровне, как уголь под золой, и со временем перекинулась на всё человечество. Она настолько озлобилась на людей, что порой не сдерживалась и в разговорах называла других женщин шлюхами, а мужчин кобелями. Ей казалось, что весь мир устроен так же, как та давняя история: мужчины только и думают, как бы обмануть и бросить, а женщины - как бы на это купиться. Алёша с детства слышал эти слова. Они стали для него такими же привычными, как скрип половиц или запах печного дыма.

Глава 2

Алёша был высоким уже в пятнадцать. К семнадцати он вымахал под два метра -широкоплечий, с большими руками, которые привыкли держать инструмент, а не ручку. В школе его побаивались. Не потому, что он был злым, - просто молчаливый здоровяк всегда вызывает у людей смутную тревогу. Но те, кто знал его ближе, а таких было немного, говорили: «Алёша? Да он мухи не обидит». И это была правда, он и мухи не обижал. Он вообще старался никого не трогать, жил тихо, незаметно, словно извиняясь за то, что занимает слишком много места.

Мать никогда не рассказывала ему об отце. Сказала только раз: «Откуда ж ты такой молчаливый взялся, один бог ведает. Видать, порода такая». И Алёша привык не спрашивать. Привык считать, что так и надо — жить вдвоём, на отшибе, без прошлого.

Особенно заметной его немота становилась, когда появлялась Наташа. Она была на год младше - худенькая, светловолосая, с острыми коленками и смехом, похожим на звон ручейка. В ней было что-то такое, отчего Алёша терял остатки речи и превращался в каменное изваяние.

Наташа появилась в их деревне не так давно. Её отца направили в Верхний Плёс новым агрономом, когда старый ушёл на пенсию, и прислали молодого специалиста с семьёй. Им дали служебное жильё, две комнаты в доме барачного типа, что стоял в самом центре деревни, напротив сельсовета. Дом был длинный, приземистый, с общим коридором и печным отоплением, но по местным меркам считался почти городским, потому что вода в колонке была рядом, а не за полкилометра.

Алёша же жил совсем иначе. Их с матерью дом стоял на краю деревни, почти на хуторе, в отдалении от основной улицы. Дальше только лес и поле. Ближайшие соседи жили через овраг, и те появлялись редко. Алёша привык к тишине, к одиночеству, к тому, что вокруг только ветер да скрип старых сосен. Может, поэтому он так и не научился говорить с людьми, говорить было не с кем.

Они учились в одной школе, но виделись нечасто. Наташа жила в центре, у неё были свои подруги, свои компании. Алёша после уроков сразу шёл домой, помогать по хозяйству или возиться со скотиной. Их миры почти не пересекались.

Он помнил тот день, когда всё началось. Сентябрь, седьмой класс. Линейка. Она стояла в толпе девчонок и щурилась на солнце, и в этом прищуре было что-то такое беззащитное и настоящее, что Алёша замер посреди школьного двора, и кто-то налетел на него сзади, выругался, а он даже не обернулся.