Дмитрий Быков – Потерянный дом, или Разговоры с милордом (авторская редакция) (страница 63)
Ему совсем не хотелось убежать и спрятаться в пыльных складках времени, чтобы не видеть странностей и перекосов современной жизни – нет! – он хотел лишь получить надежное основание, базу, устойчивый исторический и бытовой фон, ощутить себя потомком, как говорил генерал, хоть они и незнакомы, потому что это ощущение сразу давало рост корням, прикрепляло к почве, питало живительными соками…
Он подумал, что на протяжении уже нескольких месяцев, а тем паче с момента исчезновения дома не чувствовал себя человеком. Но тогда кем же? Сухим оторванным листком, хуже – обрывком газеты на непонятном языке, гонимым по площади.
Они рассказывали друг другу о себе – Елизавета Карловна, урожденная Штайнкоглер, в замужестве Денисова, семидесяти восьми лет, и Евгений Викторович, по французскому предку – Демилле, сорока лет.
– Вы у нас долго не появлялись, Евгений Викторович, – сказала Елизавета Карловна. – Что, поссорились с Наташенькой?
– Дело не в этом. Другие причины… – раздумывая, отвечал Демилле.
Он не знал, стоит ли говорить старухе о потерянном доме, об Ирине и Егорке, потом решил, что можно. И рассказал.
Елизавета Карловна взяла на колени вязанье, замелькали в руках спицы. Она не отрываясь смотрела на Демилле, иногда кивала, а спицы плели сложный и тонкий рисунок, точно рассказ Евгения Викторовича обретал под пальцами старушки связность и потерянность во времени.
– Какое несчастье! – сказала она, а потом добавила: – Я вас понимаю. Я потеряла всех близких в войну. Муж погиб на фронте, сын умер в блокаду двенадцати лет…
– И вы жили в одиночестве?
– Да. С тех пор живу одна. Ни одного родственника у меня нет – ни здесь, ни в других местах.
Демилле растерялся. Перед ним сидела женщина, прожившая последние тридцать шесть, а то и тридцать восемь лет в полном одиночестве. «Ей было сорок лет, когда она потеряла близких. Как мне, – подумал он. – Чем же она жила? Зачем же она жила?» И Елизавета Карловна, будто догадавшись о мыслях Евгения, а может быть, и вправду прочитав их на его лице, задумчиво проговорила с извинительной интонацией:
– Знаете, Женя… Можно я вас так буду называть? Я видела, что всегда рядом со мною был кто-то, кому тяжелее. Я потеряла сына и мужа, а дети теряли родителей… Представляете, в три-четыре года, в войну, в голод – стать сиротами… Калеки с войны возвращались, физические и духовные, семьи рушились… опять-таки детям плохо…
– Да как же вы измеряли: кому-то хуже, чем вам? Ведь своя боль ближе, даже маленькая. Все время сверлит!
– Считать свою боль самой больной – несправедливо. Это эгоистично, если хотите. И потом, интеллигентные люди не должны показывать, это невоспитанно. Так меня учил отец.
Она покачала головой. Полный запрет. В первый раз в облике Елизаветы Карловны мелькнуло что-то немецкое – пуританская твердость моральных устоев. Удивительно, что она ни словом, ни взглядом не осудила его и Натальины отношения, свидетельницей которых была. Даже теперь, узнавши достоверно, что у него есть жена, сын…
– Чем же вы занимались после войны?
– Я преподавала. Французский, немецкий… Вязала… Теперь вяжу, читаю. Пишу письма своим ученикам, изредка получаю от них…
– Но не казалось ли вам, что этого мало для жизни? Что для этого и не стоит жить? – допытывался Демилле.
– Это очень много, Женя. Это и есть жизнь…
– Но вы могли после войны выйти замуж…
Спицы на секунду замерли в старухиных руках, она точно окаменела.
– Я Денисова, – сказала она. – Фамилия моего мужа и сына была – Денисовы. Я хочу умереть и умру Денисовой.
– Простите, Елизавета Карловна, – сказал Демилле.
Он поспешил перевести разговор на другую тему. Она тут же и нашлась в виде ленинградской культуры. Как понял Демилле, последняя была пунктиком Елизаветы Карловны, именно по ленинградской культуре, во многом утраченной за последние десятилетия, болела ее душа – короче говоря, это была та самая общественная идея, которую каждый человек в себе носит. И если Евгений Викторович по большей части неосознанно исповедовал идею всемирного братства, то Елизавета Карловна – и вполне сознательно – печалилась по воспитанности и интеллигентности.
– Вы, конечно, не помните, Женя… не можете этого помнить. Но до войны слова «ленинградец», «ленинградка» имели совершенно особый смысл. Это прежде всего означало не то, где человек живет, а то – чем он живет, как он воспитан… Но нас слишком мало осталось еще до войны, а в блокаду почти все вымерли… Я до войны часто гостила в Пскове. Ничего не хочу сказать худого. Но теперь мне часто кажется, что я живу во Пскове, а не в Ленинграде. В довоенном Пскове… Атмосфера была другой. Конечно, хамы были, есть и будут. Но раньше вокруг них возникала аура отчуждения. Вы понимаете? Хамство не вызывало ответного хамства, не распространялось вокруг. Оно задыхалось в атмосфере тактичности. Хам натыкался на стену ледяной вежливости – по отношению к нему, разумеется…
– Слишком велик приток со стороны, – сказал Демилле. – Ленинграду каждый год требуется пятьдесят тысяч новых рабочих. Приезжают люди из глубинки, необразованные, малокультурные… Дело, видимо, в этом.
– В Ленинград всегда приезжали. Немцы, шведы, чухонцы… Да те же скобари из Пскова. Но тут они переставали быть скобарями. И довольно быстро. Нет-нет, что-то другое случилось. Мы перестали уважать свое прошлое. Хамство не имеет роду и племени.
Демилле задумался, медленно помешивая чай серебряной ложечкой. Старуха, увидев, что ее слова вызвали погруженность гостя в себя, тактично замолчала – лишь мелькали тонкими лучиками спицы.
А Евгений Викторович все никак не мог связать свою идею братства и приятия со старухиной, хотя и чувствовал, что есть между ними какое-то глубинное родство. То ли истинное братство не получается из-за хамства, то ли братства, наоборот, слишком много, да такого качества, что без хамства просто уже не обойтись…
И стало вдруг зябко от сознания, что ни он, ни та же Елизавета Карловна, никто другой ничего не могут поделать со всеми своими интеллигентскими печалями, а жизнь катится валом, куда хочет, по неподвластным законам, вызывая беспокойство и страх.
Он подумал, что пора откланиваться. Уже в дверях Елизавета Карловна чуть задержала его и сказала тихо, но твердо:
– Простите за совет, Женя. Не знаю, имею ли я право… Но если бы у меня была хоть малейшая надежда, что мой муж или сын живы, я бы отправилась искать их хоть на край света. К несчастью, я своими руками похоронила Ваню на Пискаревке.
У Демилле внезапно кровь бросилась к лицу. Он смешался, наклонился к старухиной руке и поцеловал ее. Потом поспешно вышел в коридор.
Где-то наверху, на втором этаже, гудел праздник. Глухие удары музыки, сопровождаемые слоновьим топотаньем в такт, отдавались в стенах и потолках. Он грустно усмехнулся – топот в такт, тактичный топот… Ну вот и поиграл словами – всё забава!
Последующие два дня до приезда Натальи он провел тихо, почти не выходя из комнаты, листая книги по архитектуре и фотографические альбомы Венеции, Рима, Праги… Дышал полузабытым воздухом классики, и снова захватывало дух от готических башен и узких стрельчатых окон. Обнаружив у Натальи нетронутую коробку «Кохинора», тщательно очинил все карандаши, добиваясь идеальной остроты и симметрии – потратил час, – после чего начал срисовывать фасады. Увлекся, принялся фантазировать в готическом стиле, извел пачку бумаги…
За этим занятием и застала его Наталья, вернувшаяся бодрой, но несколько рассеянной. Увидела эскизы, похвалила с преувеличенным одушевлением, так что Демилле заподозрил воспитательную цель, впрочем, было приятно.
На ночь Наталья неожиданно постелила ему отдельно, на диване. Демилле не возражал; после разговора с Елизаветой Карловной, устыдясь собственного легкомыслия и распущенности, вдруг решил сохранять верность Ирине, пока не найдет ее и не решит окончательно насчет дальнейшего. Однако молчаливый Натальин демарш породил непонятную ревность и обиду. Уже и за мужика не считает! Да и соскучился, в общем… Поэтому, когда улеглись порознь и потушили свет, Демилле шмыгнул к Наталье. Она подвинулась, и только. Ласки пресекла сразу, мягко, но решительно. Демилле обиделся еще больше. «А что, собственно, случилось?» – прошептал он, делая попытку поцеловать ее. «Случилось, Женя», – вздохнула она, отстраняясь. «Переспала, что ли, там с кем-нибудь?» – нарочито грубо, но не без внутреннего волнения спросил он. «Да, Женечка, переспала, отдалась по любви, с тобой больше не буду», – сказала она насмешливо, и Евгений Викторович почувствовал вдруг сильную горечь – непонятно почему – считал Наталью своей, а тут такие дела… Заставил себя не показывать обиды, наоборот: «Вот и хорошо! Замуж выйдешь…» Она покачала головой, внезапно обняла его, прижалась, поцеловала – он чувствовал, что она дрожит. «Ты хороший, Женя, иди, иди… Я очень хочу сейчас, но не тебя, иди…» И подталкивала его, обнимая и бормоча. У Демилле ком встал в горле, он пересилил себя, выпрыгнул из постели, рывком натянул брюки и сбежал в кухню курить. Успокаивался долго, думал о любви: что она такое? Никогда не мог решить для себя этого вопроса.
Больше к этому разговору не возвращались, но жить стало трудно. Ложились спать в разное время: то Наталья задержится на кухне, стряпая что-нибудь с повышенным тщанием, в то время как Евгений старался побыстрее заснуть, то он придет попозже и застанет ее уже спящей. Наталья предприняла энергичные попытки поисков исчезнувшего дома через АПУ, докопалась до рабочих чертежей, которые ей выдали не без помех; она поняла, что интерес к давнему проекту нежелателен; типовой дом, возведенный некогда на Илларионовской улице, был окружен завесой секретности. Ничего определенного Наталье узнать не удалось, однако, роясь в рабочих чертежах, она наткнулась на примечательный и даже настораживающий факт: оказалось, что привязку типового проекта осуществляла мастерская того проектного института, где трудился Демилле. Более того, на рабочих чертежах Наталья обнаружила подпись Евгения Викторовича!