реклама
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Быков – Потерянный дом, или Разговоры с милордом (авторская редакция) (страница 128)

18

– А возьмите Бабеля, – повернулся к нему Файнштейн.

– Шукшин, товарищи! – вскричал Храбров. – Какая уж тут игра? Жизнь это в чистом виде!

– Жизнь в чистом виде – это то, что происходит сейчас в этой комнате, – не сдавался я, – а вовсе не то, что изображено на этом листке бумаги! – мне пришлось вытянуть его из машинки и помахать в воздухе, как вдруг я с ужасом сообразил, что происходящее в комнате есть тоже игра, выдуманная мною и записанная на том самом листке, что зажат был между пальцами. Вне его не существовало ни квартирки с запахом французских духов, ни щегла Васи, ни Файнштейна с Завадовским, ни бравых дворников… Существовала одна Сашенька на Каменном острове, читающая свои стихи, да похожая на стрелу, выпущенную из лука, лодка-академичка, проносящаяся мимо нас по воде.

Короче говоря, мне удалось, правда, не без труда, волевым решением присвоить литературному объединению имя Лоренса Стерна – великого Игрока литературы. Я порадовался, что милорда нет среди нас, ибо имя его ничего не говорило моим семинаристам. Все они старательно переписали в записные книжки названия сочинений Учителя, с тем чтобы взять их в библиотеке.

На том мы и разошлись, после чего я погрузился в чтение рукописей, оставленных мне подопечными.

И опять я испытал растерянность и недоумение, ибо в стихах, юморесках, рассказах, зарисовках, написанных кооператорами за последнее время, за исключением одной-единствен- ной басни Бурлыко, не присутствовало и намека на главное событие в жизни кооператива – перелет на новое местожительство и последовавшие за тем перемены. Не скрою, меня охватил страх. Может быть, мое сочинение, правдиво и подробно повествующее о нашем доме, никому не нужно, если даже потерпевшие не склонны вникать в собственную историю? Скорее же, кооператоров останавливал внутренний цензор: происшествие с домом было безошибочно причислено к разряду событий, которые не следует описывать, а в таком случае – зачем зря марать бумагу?

Такое объяснение не льстило моему разуму. Получалось, что мы с милордом – единственные, кто по глупости решился пролить свет на происшествие, но, судя по всему, совершенно напрасно.

Я отложил рукопись (это была юмореска Файнштейна о сантехнике) и взглянул на черновик первой части романа, возвращенный Сашенькой, а потом на щегла Васю, который сидел на жердочке – нахохлившийся, серьезный, боевитый – и сверлил меня бусинкой глаза, словно побуждая не терять веры и надежды. Я еще раз мысленно поблагодарил Сашеньку, которая, сама того не ведая, спасала меня в минуты уныния посредством маленькой птахи – символа литературного мужества.

«Куда как страшно нам с тобой, товарищ большеротый мой! – вспомнилось сочинителю. – Ох, как крошится наш табак, щелкунчик, дружок, дурак! А мог бы жизнь просвистать скворцом, заесть ореховым пирогом… Да, видно, нельзя никак…»

– Нельзя никак, Вася? – серьезно спросил я.

– Никак нельзя! – прощелкал щегол на птичьем языке и, обрадовавшись разговору, запорхал в клетке, напоминая мне меня, поющего и размахивающего крылышками под колпаком из прутьев.

Более внимательное изучение рукописей подопечных показало, что намеки на неблагополучие в кооперативе все же имелись. И рассказы Храброва, и стихи Соболевского, и басни Бурлыко, и даже Сашенькины стихи несли на себе печать усталости и неустроенности. Настроение, господствовавшее в этих немудреных сочинениях, можно было бы обозначить одним словом: кооперативное. У меня даже родилась мысль ввести в литературный обиход понятие «кооперативной литературы», обозначающее мелкость проблем и тем, описание бытовых неурядиц и безыдеальность, если можно так выразиться. Утраченный кооператорами идеал общности и доверия, что когда-то заставил их объединиться и выстроить себе новое здание на Илларионовской улице, витал где-то далеко. Никто не вспоминал о нем, не звал к нему, изверившись в тяжкой борьбе с ворами, хапугами и пьяницами, расплодившимися в кооперативе. Молодежь не видела выхода из печальных настроений, что касается семинаристов постарше – Ментихина, Завадовского, Серенкова, Файнштейна, – то они и вовсе не знали проблем, довольствуясь готовыми литературными клише.

Файнштейн сочинял юморески по образцу шестнадцатой полосы «Литгазеты», где бичевал сантехников, книжных «жучков» и неверных жен. Это не было ни смешно, ни грустно, ни глупо, ни умно… Напоминало также вечера «Вокруг смеха» из Останкино.

Серенков поэтизировал природу. Любой куст, веточка или бабочка могли остановить его в благоговении и заставить философствовать о красоте, вечности, так что скулы сводило от банальностей. Кусты, веточки и бабочки у него были непременно русскими, несли национальную идею, так что непонятно было, что стал бы говорить Серенков, окажись он во французском лесу или в индийских джунглях. Простой стог сена вызывал у него дежурную ассоциацию с шеломом древнерусского воина, а лесное озерцо – с глазами Ярославны. Когда он добирался до грибов, то с национальностью было благополучно у боровичков и груздей, мухоморы же именовались «броской иностранной поганью».

Трактат Заводовского «Как я был телепатом» я прочитал не без интереса, дивясь в основ­ном фантазии моего кооператора, который представил дело так, будто компетентные органы обратились к нему за помощью: не поможет ли Валентин Борисович, обладающий недюжинным цирковым опытом, поставить дом на место? О подозрениях – ни слова; обстановка секретных опытов была описана с красноречивыми фигурами умолчания, и вообще Валентин Борисович выглядел в этом сочинении демиургом, перед которым трепетали не только академик Свиркин, но и компетентные органы.

Рассказы о цирке сводились к изложению реприз Вяткина и Карандаша, а также содержали новеллу о юной укротительнице собачек, влюбленной в молодого эквилибриста и трагически раздавленной дрессированным слоном во время репетиции. Под слоном, как видно, подразумевалась Клара Семеновна.

Таков был улов.

Грустно мне стало за нас, кооператоров, прописанных и непрописанных летунов, когда я прочитал литературную продукцию семинаристов. Складывалось впечатление, что литература наша, призванная когда-то «глаголом жечь» и еще что-то там про «колокол на башне вечевой во дни…» – короче говоря, призванная когда-то к гражданственности, довольствуется ныне положением скромной жалобщицы, а то и прислужницы у барского стола, за которым по-хозяйски расселись сытые и довольные собою демагоги, вкушающие искусно приготовленные плоды страданий и мук десятков поколений, боровшихся за справедливый и прекрасный общественный идеал, чтобы досыта накормить тех, кто в него не верит и не служит ему. Мои невинные дилетанты не в счет; каждый в меру своих способностей старался сочинять похожее на то, что видели они ежедневно, раскрывая книги профессиональных коллег. И вновь волна уныния накатилась на меня, когда я невольно бросил взгляд на исписанные мною страницы и попытался мысленно предъявить им строгий счет гражданственности. Увы, не выдерживали они этого высокого счета, не хватало им священного огня, испепеляющего сердца читателей, а печальной иронией сыты мы уже по горло.

Я вспомнил легкую игривость, сопутствующую первым страницам, когда мне казалось, что достаточно будет занимательно рассказать историю нашего кооператива и легко поболтать с милордом, радуя публику изяществом слога… Цыплят считают по осени, как известно. За окном светилась полоска осеннего неба, а я считал цыплят. Где оно – Прекрасное, Высокое и Правдивое, к чему я стремился весной? Кому необходимо оно в нашем осеннем доме, вросшем в старую землю Петроградской стороны? Бывают эпохи и обстоятельства, когда слово бес­сильно и от автора требуются дела. Мой дом был в опасности; он не мог ждать, когда я закончу историю его падения, которую я, кстати, понимал как автор полнее, чем другие кооператоры. Время требовало действий.

Я поделился с милордом своими терзаниями и неожиданно получил поддержку.

– Что ж, вы правы, – сказал он, отрываясь от письменного стола, за которым он сидел с гусиным пером в руке и размашистым почерком заполнял чистый лист бумаги. – Сидеть сложа руки преступно. Коли вы не продолжаете роман, ввязывайтесь в борьбу. Перефразируя известную поговорку, скажем так: когда молчат музы – говорят пушки.

– А как же роман?

– Я не желаю больше говорить о романе, – быстро ответил Учитель и вновь склонился над листком.

– Что вы пишете? – поинтересовался я уныло.

– Внутреннюю рецензию.

– На что?

– Вот на эту книгу, – милорд хлопнул ладонью по пухлому тому, лежавшему слева от него.

Я приподнялся на стуле, чтобы лучше разглядеть обложку, и узнал сборник повестей и рассказов своего приятеля, пишущего о… Впрочем, не поймешь, о чем он пишет. Не важно.

– Позвольте, но книга опубликована, почему же «внутренняя рецензия»? Для кого она внутренняя? – удивился я.

– Для вечности, – сказал милорд. – Мы все живем внутри вечности.

– Понятно… – пробормотал я, хотя ничего не понял, но тон милорда не оставлял сомнений, что разъяснять он более не намерен. Он продолжал уверенно строчить рецензию.

– Что же делать мне? – спросил я.

– Записаться в народную дружину, – не удостаивая меня взглядом, отвечал Учитель; всем своим видом он показывал, что я мешаю.