Дмитрий Быков – Потерянный дом, или Разговоры с милордом (авторская редакция) (страница 127)
Когда я в весьма осторожных выражениях изложил ему возникшую идею как пожелание трудящихся, как некую меру, могущую привести к единению и тому подобное, Учитель возразил:
– Только, бога ради, не втягивайте в это дело меня!
– Почему? – спросил я с облегчением.
– У меня хватает работы. Вы пишете, я обещал майору заниматься с трудными подростками, а именно учить их староанглийскому языку. Кроме того, у меня есть и чисто литературные занятия.
– Какие же? – опешил я. – Уж не сочиняете ли вы дальше наш роман?
– Успокойтесь, – Учитель посмотрел на меня уничтожающе. – Я сделал все, что мог, чтобы заставить вас продолжить работу. Я привел вас сюда. Увы, это не помогло. Теперь я умываю руки. Делайте, что хотите, я же буду знакомиться с творениями ваших коллег.
И он указал рукою на книжные стеллажи от пола до потолка.
Разговор происходил в моей квартире, то есть теперь в квартире Лаврентия Родионовича. Филарет валялся на диване и, как мне показалось, тоже посматривал на меня враждебно.
На спинке моего рабочего кресла висел белокурый парик с завитыми, падающими вниз буклями. Интересно знать, где милорд его раздобыл? И зачем он ему? Это был еще один повод для огорчения: мой соавтор отдалялся от меня, вот он уже обрел собственные занятия; как видно, я стал ему неинтересен вместе с романом. Понять можно: Учитель имел теперь возможность знакомиться с прототипом – зачем же ему текст?
Мы расстались прохладно.
Тем не менее я решил связать имя милорда с новым литературным объединением. Как- никак, оно было обязано возникновением именно ему, заставившему меня возвратиться в родной дом.
На первом заседании я посчитал себя обязанным произнести программную речь.
– Всякий пишущий, как мне кажется – начал я, оглядывая обращенные на меня лица, – должен понимать, берясь за перо, для чего он это делает. Существует несколько распространенных заблуждений на сей счет, которыми удобно прикрывать собственное бессилие. Например, формулировка «я пишу для себя». Это решительная чепуха! Все равно что дышать для других. Вы меня понимаете? Нет, дышать следует для себя, писать же – для других, с непременной мыслью о том, что ваш текст смогут прочесть чужие глаза, даже если вы не помышляете показывать его кому-либо. Точно так же я отвергаю писание для так называемой «вечности», ибо это то же самое, что «для себя», но с большими претензиями.
Браться за перо следует только для того, чтобы донести свои мысли и чувства до другого человека, сделать их понятными и близкими ему. Но с какой целью? Так ли уж важно, чтобы мои мысли и чувства стали понятны другому? Я отвечаю: важнее этого нет ничего на свете, иначе я обречен на одиночество. Мне непременно нужно знать, что меня услышат и поймут; а это побуждает меня тратить годы труда и кипы бумаги на совершенствование своего письма, поскольку неточно сказанное слово не объединяет, а разъединяет пишущего с читающим. Другой цели, кроме объединения людей, слияния их духовных миров в одно общее явление духа, – у литературы нет!
– Позвольте, я считал, что литература призвана вскрывать недостатки, бить по пережиткам, – не выдержал Файнштейн.
– Воспитывать нужно! – отрубил Серенков.
Я с тоскою посмотрел на своих персонажей. Уж больно умны они стали! Сидели бы сейчас на улице Кооперации, стригли бы пуделей, растягивали меха баяна, решали кроссворды – и никто никогда не узнал бы об их существовании! Знали бы они, что для внедрения их фамилий, портретов, характеров, образа жизни в сознание читателей мне пришлось исписать несколько сотен страниц! Совершил я это только затем, чтобы освободить душу от теснившейся там толпы кооператоров, от громады родного дома, нависшей надо мною всею своею непоправимой тяжестью. И я сделал их общим достоянием, ввел в духовный обиход, а значит, объединил с самою жизнью, да так прочно, что сейчас вынужден выслушивать их замечания в свой адрес. Один умный человек сказал, что того, что не описано в литературе, как бы не было в жизни. А мои персонажи, семинаристы-кооператоры – уже есть, вот они, сидят да еще спорят с автором!
Я вздохнул и продолжал далее.
– Литературные сочинения постоянно путают с инструментами, которые должны бить, вскрывать, поднимать, протягивать, указывать, сигнализировать, вдалбливать, пронзать и тому подобное. Или же считают их зеркалом и одновременно – осветительным прибором. Между тем все перечисленные вами цели – суть частные следствия общей объединительной роли, которую призвана играть литература… Установите контакт с читателем, а потом можете его учить, воспитывать, показывать ему картины жизни и даже забавлять! Но сначала, умоляю вас, создайте общность между собою и другим. Превратитесь в него. Для этого вам придется превратиться в себя. Это неимоверно трудно. Почти никому не удается взять этот барьер, обычно сразу начинают отображать, бичевать, воспитывать…
– Как же это… превратиться в себя? – вымолвил Храбров.
– Не знаю, – признался я. – Думаю, что надо писать на пределе искренности, не утаивая ничего от себя.
– От себя? – удивилась Сашенька.
– Именно. Мы так устроены, что стараемся утаить от себя правду, чтобы обезопасить. Мы выгораживаем в своей душе огромные заповедники, куда запрещено заглядывать не то что постороннему, но самому себе! Вот туда нужно допустить читателя.
– Но как? Как? – вскричал Храбров, выпрямляясь на стуле и бросая на меня жгучий взгляд. – Я сейчас рассказ пишу… Там про мальчика, у которого убили собаку. Со мной такой случай был в детстве. Я это вот как чувствую! – он резанул себя ребром ладони по горлу. – А не получается… Сопливо получается. Чувств много, а рассказа нет.
– Вот тут мы и подходим ко второй стороне вопроса, – сказал я, осаживая Храброва жестом руки. – Допустим, мы решились на полную искренность, мы хотим вывернуть себя наизнанку, исчерпать до донышка. Как нам заставить читателя поверить? Как переселить его в себя?
Проще всего было бы, пользуясь вашим примером, подарить читателю щенка да подождать, пока он его вырастит, привяжется, полюбит… а потом убить у него на глазах – подло, жестоко, – чтобы вызвать те самые чувства, что распирают нас. Но это не литература. Мы должны проделать все это на бумаге, то есть сыграть с читателем в такую игру, где он почувствовал бы себя мальчиком, приютил бы собаку, возился и ласкался бы с нею, пока однажды во двор не въехала машина и живодер с крюком и сеткой…
– Не надо… – сказал Храбров.
– А между тем это всего лишь игра. Читателю предложена роль мальчика, и он ее играет. В талантливом сочинении он сыграет и собаку, и даже живодера. И взволнуется не меньше, чем в жизни, хотя, может статься, никогда не имел собаки. Что же заставило его взволноваться? Чувства автора, испытанные некогда, а потом возрожденные при письме? Да, конечно, но чувства не ложатся на бумагу. Для них надо придумать игру. Правила и законы этой игры, ее ход и финал мы сочиняем и заносим на бумагу в виде текста. Гениальная игра способна потрясти больше, чем случай из жизни…
– Я не пойму что-то, куда вы клоните? – настороженно спросил Серенков.
Он сидел, подавшись вперед и не сводя с меня глаз, будто силился понять – и не мог. Файнштейн, наоборот, откинулся на спинку стула и положил ногу на ногу, как бы говоря окружающим, что это элементарно, он давно уже все знает, но нервное покачивание ноги выдавало его: он тоже не знал, куда я клоню, но и сам я не знал этого, ибо прелесть сочинительства в том и состоит, что мысль рождается не загодя, а выскакивает в виде фразы, как чертик из табакерки, с пылу с жару.
– Я клоню к тому, – сказал я, – что литература есть игра, она сродни актерскому ремеслу, между тем как ее поверяют не законами игры, выдуманными автором, а законами самой жизни. В этом и состоит мое литературное кредо. Литература – игра, не более, но и не менее, и относиться к ней следует как к игре – не менее, но и не более. Великая это игра или мелочная, трагическая или пародийная – она всегда остается игрой, ибо дает читателю возможность проиграть в душе тысячи ситуаций, поступков, характеров, лежа при этом на диване и перелистывая страницы.
– И Толстой… игра? – мрачно выдохнул Серенков, сверля меня глубоко посаженными глазами.
– И Толстой, – милостиво подтвердил я.
– Не согласен, – загудел Серенков.
– Пушкин за эту игру жизнью заплатил. И Маяковский, между прочим… – недовольно произнес Завадовский.
– А вы не находите странным, что люди иногда платят жизнью за игру в карты? – парировал я. – Игра может потребовать жизни. Она стоит жизни.
– Ну вот, стало быть, вы тут и играйтесь. – Серенков поднялся с места, забрал со стола свою папку с рассказами и пошел к дверям. – А у меня про жизнь написано.
С этими словами он покинул комнату.
Тягостное молчание прервал щегол Вася, который вдруг пропел сложную музыкальную фразу, отдаленно напоминавшую песню «Каким ты был, таким остался…» из кинофильма «Кубанские казаки». Это разрядило обстановку. Молодежь заулыбалась, Файнштейн поменял ноги местами.
– Может быть, то, что вы говорите, справедливо для некоторой части литературы? – подал голос Соболевский. – Для фантастики, например, или для драматургии? Реалистическая проза, по-моему, сюда не относится. Какая же у Толстого игра? Да и у Федора Абрамова?