реклама
Бургер менюБургер меню

Дитер Нолль – Повести и рассказы писателей ГДР. Том II (страница 89)

18

Трибунал, придуманный мной, не смутила бы моя внешность; прежде всего он отвел бы адвоката, подобного тому, который взял на себя мою защиту и все еще бормочет свою речь. Избранный для того, чтобы вникнуть в суть дела, он втайне бесповоротно осудил меня, как и все, и его понимание моих побуждений — не более чем профессиональное лицемерие, заученное притворство. Трибунал, о котором я мечтаю, предоставил бы мне самому сказать свою защитительную речь и, хоть я не мастак говорить, терпеливо внимал бы моим словам. Ведь раз он суд, то он и должен судить по справедливости, которой — увы! — нет для меня на этом свете.

Высокий трибунал (так примерно я начал бы свою речь), я стою перед тобой, обвиненный в деянии, которое ужасает, ибо речь идет о крови, пролита кровь, а кровь всегда ужасает непосвященных. Я ни от чего не отрекаюсь, я добровольно признаю свое деяние. Перед всеми судами мира такое признание свидетельствует в пользу обвиняемого. Но прошу я вовсе не о смягчении приговора — приговор мне сейчас безразличен. Высокий трибунал, я молю лишь о том, чтобы меня поняли.

На допросе я дал только скудные сведения о себе и о своей жизни. Защитительная речь предоставляет неоценимую возможность еще раз подробно осветить всю жизнь обвиняемого, следовательно, в данном конкретном случае — мою. Как известно, я родился и провел свои юные годы в скромной семье статистика. Мой отец, рьяный, ожесточенный жизнью служака, был кошмаром моих детских лет. Когда вечером он возвращался домой, измотанный девятичасовым жонглированием цифрами, мерами и весами, при виде меня загорались его белесые глаза, которые перешли ко мне до наследству. Белесая голубизна впивалась в свое подобие, вспыхивала лихорадочным огнем, затягивала и росла, росла, утверждая себя, больший возвышался над меньшим, безмолвно высасывая из него признание во всех грехах, содеянных или только замышленных. Огненный луч пронизывал мутно-белесую глубину отцовских глаз, приоткрывал синие губы, и оттуда с шипением вылетали клубы бранчливой злобы и ругани, подавляемые в течение девятичасового рабства; рука хватает трость, паника, погоня, грохот опрокидываемых стульев, попытка улизнуть в подвал, побои, рыдания. Теперь я многое ему прощаю, я и сам изведал, что такое девятичасовая отсидка в конторе под колпаком молчания; тогда я еще ничего об этом не знал, а если бы знал, это знание было бы ни к чему — пока сам не подрастешь, не поваришься в жизненном котле, все бесполезно, ежевечерние муки так или иначе не стали бы для меня от этого легче.

Отец мой был страстным любителем природы, он стремился к разрядке и обрел ее в коллекционировании жуков, уплощенных, выпуклых, усачей, жужелиц; он запихивал их в коробки, а после обеда накалывал на булавки ж помещал под стекло, снабжая каждый экспонат по-бухгалтерски аккуратненькой этикеткой. Я сопровождал отца в его походах; быстрый шаг, поиск, ловля усмиряли его бешеную вспыльчивость, воскресные дни были бы мирными, если бы не память и не затаившееся ожидание.

Мои воспоминания о матери гораздо более радостного свойства. Уже глаза ее были другими: огромные, нежные, карие, темно-карие с желтоватыми искорками на молочно-белом фоне глазного яблока, осепенные длинными черными ресницами на чуть смугловатом, молочно-бархатистом и молочно-нежном, гладком, украшенном ямочками лице. Я обожал мать, и еще сегодня тогдашний ее облик умиляет меня. Была она высокой, пышной, округлой и мягкой, никогда не носила жестких туфель на стучащих каблуках, а только мягкие домашние башмачки, и ее теплая плоть легко колыхалась от каждого шага. Ходила она легкими бархатными, молочко-бархатными шажками, если можно так выразиться.

Высокий трибунал, ты, верно, уже отметил, как часто и, казалось бы, неуместно я употребляю в своей речи слово «молочный». В самом деле, мое самое раннее и блаженное воспоминание о матери — это то, как она кормит меня своим молоком. Мне известно, высокий трибунал, что психологи упорно отрицают способность к воспоминаниям в столь нежном возрасте, так сказать на стадии непосредственно послеродовой. Но я со своей стороны на этом настаиваю. Грудь моей матери, брызжущая молоком, пышная, мягкая, щедрая, была вовсе не похожа на те женские грудки, которые сейчас у нас в моде и повсюду выставляются напоказ: остренькие, тугие, торчащие вперед, натертые всевозможной косметикой, взнузданные массажем, они явно чужды своему исконному назначению — я их терпеть не могу. Нет, высокий трибунал, грудь моей матери, и мягкая и упругая в одно и то же время, сразу давала понять, зачем она создана: словно вся сотканная из молока, она была грудью кормилицы, удобно выгибалась навстречу и щедро дарила то, что всегда обещала. Мои младенческие губы обхватывали розовую плоть, мягко смыкались вокруг сосков, из которых обильно и свободно вытекала белая эмульсия, теплая, как сама эта плоть, и содержащая в растворенном виде и жиры, и витамины, и кальций — все, что способствует усиленному росту и развитию сосунка; семь месяцев я впивал эту живительную влагу по нескольку раз в день, никакие предрассудки психологов не замутят этих теплых, нежных и добрых воспоминаний, прекраснейших в моей жизни. В результате подобной заботы я был образцовым, великолепным младенцем, впрочем, мое фото в полугодовалом возрасте, господа судьи, хорошо вам известно.

В детстве я был, как говорится в сказках, кровь с молоком. Уже мой младенческий вид вызывает в памяти эти слова: кровь с молоком, именно в том смысле, в каком они употребляются в сказках. Но и молоко, и кровь присутствовали в моей жизни также и в ином, в самом прямом смысле слова. Постарайтесь, господа судьи, наглядно представить себе мои детские ощущения: аромат теплого молока, наполняющий комнату, сладковатый, летучий, — он исходит от уже описанной мною материнской груди и, пройдя через пышущее здоровьем тельце младенца, придает приятный сладковато-ореховый запах даже замаранным мною пеленкам. А рядом с этим была кровь: она капельками выступала под иглами шприца, которые вводила в мое тело стерильная, насухо вытертая рука врача на стерильно-белой накрахмаленной простынке. Коробки, в которые отец впоследствии заставлял меня укладывать пойманных жуков — жужелиц, усачей, уплощенных в выпуклых, пропахли молочными препаратами Дюделера, ибо отец служил статистиком на его предприятии. В воскресенье после обеда жуков накалывали на булавки, и их черная кровь брызгала на клеенку кухонного стола, а длинные булавки с цветными головками, похожие на иглы шприцов, от которых проливалась моя кровь, с треском протыкали хитин на крыльях жука. Сладкие сбитые сливки, приготовленные к обеду нежными руками матери, и вечерние побои отца, оставлявшие кроваво-красные подтеки на моей коже. Молоко и кровь. Сказочное блаженство в сказочные кошмары.

Нечто сходное содержали и мои грезы, на которых я, подрастая, вплывал в жизнь. С ранних лет привыкнув к природе, я стремился к ней и в одиночку, бродил, смотрел вокруг, включаясь в сумятицу птичьих криков, вдыхая запахи смол, вглядываясь в проплывающие картины из облаков, в сплетения корней и мха. На встречных букашек я не покушался — пусть ползают без помехи, живут своей букашечьей жизнью вдали от смертоносных игл. Меня привлекали растения, не все, а лишь некоторые, например одуванчик, и вовсе не из-за хитроумного устройства его семян, маленьких пушистых парашютиков, летающих по ветру, а затем садящихся и жадно внедряющихся в плодородную землю, — гораздо больше меня интересовал стебель одуванчика, из которого, если его сломать, выступало белое молочко. Я слизывал его, оно горчило на вкус. При этом одуванчик полезное растение, из молодых его побегов можно приготовить недурной салат для тощих мясоненавистников. Но были и другие, из которых текло похожее молочко, — молочай, длинный стебель с узкими игольчатыми листьями, я знал, что он ядовит и пасущийся скот его обходит. И среди грибов встречался один, называвшийся ложный рыжик, пластинчатый гриб, если его сломаешь, тоже сочится аппетитное, на деле же ядовитое и горькое молочко, а на съедобном собрате этого гриба в аналогичном случае выступает кровь — остро-пряная жидкость очень приятного вкуса. Я с удивлением наблюдал это, лежа в зарослях кислицы, среди нагретых солнцем камней, и в голове у меня текли покойные летние мысли, смешиваясь с теплыми летними запахами: понятия путались, добро и зло менялись обличьями, кровь была доброй, молоко ядовитым, брезжила сказка. Тогда я обращал свои взгляды в мир высших животных — млекопитающих, одно название уже притягивало меня с необоримой и таинственной силой; у этих все было близко и родственно, понятия обретали привычные границы, я с умилением смотрел на кошку, кормящую котят, на жеребят, сосущих кобылу, и снова погружался в свои ранние младенческие воспоминания: мать, молоко, мираж, слова на «м»; язык буквы «м», милый, напевный; теплый, питающий, оберегающий мир «м».

Надобно сказать, что я не был хорошим учеником. В намерения моего тяжелого на руку отца входило непременно вывести меня в люди, я должен был достичь чего-то большего, чем положение простого статистика у Дюделера, и мое противодействие этим намерениям бесило отца и толкало на все новые акты жестокости. Были и другие обстоятельства в моей юности, не связанные ни с молоком, ни с кровью, — постоянные разговоры о Дюделерах, не в связи с запахом, исходящим от молочных коробок, важно было самое имя Дюделер, речь шла о Дюделере-отце, Дюделере-сыне и внуке, о фирме «Дюделер» с ее оборотами, об их счетах, которые мой отец обрабатывал, как статистик. Кроме того, если разговор обращался ко мне, фигурировала некая сберегательная книжка, загадочная величина и мощная сила, предназначенная защитить меня, заведенная на мое имя; я долгое время не знал, откуда она взялась, да и не интересовался, знал только, что завели ее не мои родители, и сделано это было с единственной целью — вывести меня в люди, помочь мне сделать карьеру, но, поскольку я обнаружил несостоятельность уже в самом начале этой карьеры, что же будет, думал я, со сберегательной книжкой?