18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Денис Пожидаев – Я ещё могу тебя удержать (страница 1)

18

Денис Пожидаев

Я ещё могу тебя удержать

Часть первая. Живого слишком много

Глава первая. Лучше, чем должно

Врачи хотели отрезать Павлу ногу. Я решила, что знаю тело лучше врачей. В первом я была права.

Про второе расскажу после. К нему всё и идёт. Пока скажу только, что я не лекарь. Люди зовут это лечением, мне всё равно, как они зовут. Я не чиню. Я держу. Тело само делает всё, что делает: тянет кровь, закрывает рану, сращивает кость, отвечает на повреждение, — а я усиливаю то, что оно делает само, и не делаю за него того, чего оно уже не может. Это узкая работа. Век она меня почти не подводила. В том и беда.

Я скажу сперва пару слов про себя, чтоб дальше было понятно, откуда во мне бралось то, что бралось, — а потом уже про Павла, потому что он того стоит.

Я живу у Порога дольше, чем стоит нынешняя деревня, что за болотом. Из всех, кто у нашего огня, я, может, самая невидная: Пёс узнаёт человека, Ворон считает смерти, Кот читает, чьё что, — их дело большое, приметное, а моё маленькое, тихое, руками. Я держу живое живым, пока оно живо. Ни воскресить, ни отменить смерть я не умею и не бралась; кто говорит, что знахарка воскрешает, тот знахарки не видел. Я умею одно: услышать в теле то место, где живое ещё держится, но вот-вот сдаст, и подпереть его своей силой, пока тело не возьмёт снова само. Это ремесло без блеска. Люди редко его и замечают: выздоровел человек — ну и слава богу, крепкий оказался; а что кто-то ночь за ночью подпирал в нём гаснущее, того не видно. Меня это никогда не задевало. Невидность — часть работы. Кто лечит напоказ, тот лечит не того.

Меня привела к Павлу его сестра. После Веры к нам стали приходить — не так, как приходили прежде, за приворотом да за порчей, а с тем, чего не смогли больницы. Порог после той ночи будто приоткрыл о себе слух, и люди понесли к Избушке своё безнадёжное. Ольга пришла на третий день после того, как брата привезли с завода. Немолодая уже, тяжёлая в кости, с руками, которые всю жизнь что-то держали, — я такие руки уважаю, они не врут. Она не голосила. Села на колоду, ту самую, где сидела когда-то Вера, и сказала, что брату режут ногу, а он просил не давать, пока он сам не скажет, а сам сказать не может — спит под лекарствами. И что ей сказали ждать до утра, а она ждать не хочет, потому что до утра решат без него.

Пока она говорила, я слушала не слова. Слова у горя всегда примерно одни. Я слушала её саму: как стоит кровь под этой усталой кожей, как заходится и не может выровняться сердце, как в ней спеклось за трое суток то, что бывает у человека, который не спал и всё это время держал на себе чужую беду. Ольга была здорова тем тяжёлым, поздним здоровьем, какое бывает у много работавших женщин: суставы уже сдавали, спина уже жаловалась, но сердце было доброе, крепкое, из тех, что тянут до конца. Я слушала её и знала про неё больше, чем она сказала: что муж у неё умер рано, что брата она поднимала после того, как их мать слегла, что этот брат ей не совсем брат, а половина всей её родни. Тело не врёт про то, кого мы держим. У неё всё было натянуто в сторону этого Павла, как канат в сторону груза.

Про завод она рассказала коротко, без подробностей, каких не знала: сорвалось, придавило, вытаскивали долго, довезли живым. Я и не просила подробностей. Мне подробности рассказала бы сама нога, лучше всякого протокола.

Я пошла. Я в те месяцы много ходила к чужим болезням — расскажу и почему, но не сейчас. Скажу так: у человека всё запутано, у тела всё ясно. Есть повреждение, есть действие, есть исход. После Девочки и после Веры мне хотелось туда, где тело говорит яснее людей. Нога слесаря, раздавленная железом, — это как раз то, где не надо решать, кто перед тобой и чем всё кончится. Надо просто держать живое, пока оно живо.

По дороге Ольга всё оглядывалась на меня — не с испугом, а с той въедливой недоверчивостью, с какой смотрят на средство, за которое ухватились от безвыходности и в которое сами до конца не верят. Ей было стыдно, что она везёт к брату болотную знахарку вместо того, чтоб положиться на врачей. Я не стала её утешать. Я редко утешаю: утешение — это про людей, а я про тело, а тело от слов не меняется. Я сказала ей одно, и это было честно: «Я не отниму у врачей их работу. Что они сделали хорошо, того я не трону. Я только там, где у них не хватает». Она кивнула. Кажется, ей стало чуть легче — не от смысла, а от того, что я не обещала чуда. Кто не обещает чуда, тому больше веры.

Больница пахла хлором, кровью и той усталостью, которой пахнут места, где долго борются и часто проигрывают. Меня там не видели так, как видят люди друг друга, — я умею быть там, где мне нужно быть, у тела, а не на глазах. Павел лежал на койке, под капельницей, под трубками, под тем тяжёлым сном, который врачи наводят, чтобы человек не чувствовал, как его собирают заново. Левая нога была вскрыта, стянута аппаратом, обложена, — над ней уже поработали, и поработали хорошо, я это сразу услышала руками: кровоток восстановили, мёртвое вычистили, кость свели и держали железом. Врачи не дураки. Это важно помнить с самого начала: они не дураки и не злодеи, они сделали своё чисто.

Я приложила лапу к голени, ниже колена, и стала слушать.

Слушаю я не ухом. Тело говорит иначе: температурой, давлением, тем, как идёт кровь и как ткань отвечает на прикосновение, — живое отзывается, мёртвое молчит, а между ними лежит то узкое, что я и умею читать, — ещё живое, но уже на исходе, то, что можно удержать, если успеть.

Я всегда слушаю по одному порядку, век один и тот же, иначе собьёшься. Сперва — что есть: где тепло, где холод, где кровь идёт полно, а где еле сочится, где ткань упруго отвечает на нажим, а где проваливается вяло, как несвежее. Потом — проверяю это на живость: чуть подтолкну ток и слушаю, отзовётся ли, потянется ли за мной, — живое тянется, мёртвое остаётся лежать. Потом — что меняется само, без меня, куда тело идёт своим ходом, к заживлению или к распаду. И только в конце — вывод: где помочь, где не лезть, где уже поздно. Кто перескакивает через порядок, тот лечит своё нетерпение, а не чужое тело. Меня этому никто не учил. Это само сложилось за пять веков в единственно верное.

Под коленом было тепло, ровное, доброе — там тело держалось само, ему хватало. А ниже, к щиколотке, тепло редело. Кровь туда доходила плохо — врачи сшили сосуд, но сосуд был на пределе, и часть тканей за ним висела на волоске: ещё живая, ещё способная, но день-другой — и отпадёт, и тогда придётся резать, как они и говорили, ниже колена, чтобы спасти остальное. Это была честная их правда. Тело не тянуло туда достаточно жизни, чтобы удержать стопу.

Не тянуло само. А я умею усилить то, что тело тянет.

Я это и сделала. Не создала ничего нового — я не умею вырастить из ничего ни сосуда, ни кости, это не моя сила и ничья не сила. Я взяла тот слабый ток, что ещё шёл к стопе, и усилила его: подтолкнула кровь идти туда, куда она сама уже почти не шла, помогла ткани удержать форму ещё сутки, ещё двое, пока сосуд окрепнет и возьмёт на себя. Это долгая работа, и она стоит дорого — не человеку, мне. После сильной работы у меня самой падает тепло, тяжелеют лапы, и ближние тела я начинаю слышать как один общий шум, будто уши забило. Так и вышло: когда я отняла лапу, у меня подрагивали пальцы и мутило от чужого гула больницы — сотни тел вокруг, каждое со своим током, и все разом. Я посидела в тени, пока прояснилось. Это нормальная цена. Я к ней привыкла за век.

К утру нога порозовела до самой стопы.

Пока светало, я сидела в углу палаты и слушала не одного Павла, а всю больницу разом, как слушают дальний дождь. Больница — это много тел под одной крышей, и все они говорят сразу. Я редко бываю в таких местах и всякий раз заново дивлюсь, до чего там густо от чужого страдания и чужой работы: вот кто-то отходит по коридору, тихо, ровно, тело устало и не держится, и рядом сидят, держат за руку, и это правильно, так и надо уходить; вот кто-то, наоборот, ломит на поправку, молодой, злой на болезнь; вот сёстры на ногах вторые сутки, и тела их держатся на одном упрямстве да на плохом кофе. Я всё это слышала и ничего не трогала — не моё, чужая налаженная работа, куда мне лезть. Я пришла к одной ноге. Но, слушая всех, я лучше понимала одного: Павлово тело было из крепких, из тех, что не сдаются, — и оттого чужому в нём было особенно удобно прижиться, потому что оно нашло себе хозяина под стать, упрямого, не отдающего своего.

Врач, что пришёл на обход, — молодой, невыспавшийся, с хорошими руками, я слышала по тому, как он трогал, — постоял над ногой дольше, чем стоял вчера. Померил, послушал, позвал старшего. Старший тоже постоял. Они говорили тихо, теми словами, которых я не знаю, но по телу их я слышала, что они удивлены и что удивление их — доброе, рабочее: они ждали, что придётся резать, а резать пока не надо. «Держится лучше, чем должно», — сказал старший. Я запомнила эти слова, потому что они были правдой, всей правдой, до самого дна, только я тогда услышала в них одно, а надо было — другое.

Лучше, чем должно.

Тогда я приняла это как похвалу своей работе. Я и вправду хорошо работаю, лучше всех, кого знаю, — это не хвастовство, это ремесло; Пёс гордится тем, что верно узнаёт, Ворон — тем, что помнит точно, а я горжусь тем, что руки мои знают, когда ещё не поздно. И вот было не поздно, и я успела, и нога, которую собирались отрезать, розовела до стопы. Я сделала своё дело. Так я думала, сидя в тени больничного коридора, усталая и довольная.