Денис Пожидаев – Я ещё могу тебя удержать (страница 3)
Не было там моей удачливой руки. Вернее, была — но не только она.
Я не стала будить Павла. Что ему сказать? «В твоей ноге кость с чужим прошлым»? Он бы решил, что знахарка с болота выжила из ума. Да я и сама ещё не знала, что говорить, — знала только, что услышала, а услышанное над телом надо сперва проверить, а не выкрикивать. Я досидела до света, приложив лапу к его голени, слушая, как две разные истории живут в одной ноге и обе тянутся жить. Тело было тёплое, ровное, довольное. Ему было хорошо. Оно заживало лучше, чем должно, — и теперь я наконец услышала в этом «лучше, чем должно» не похвалу себе, а то, что там было с самого начала: не сходится.
За стеной завозилась, встала Ольга — рано, ещё затемно, как встают сиделки. Я услышала её шаги, звяканье чайника, и по телу её, сонному, тяжёлому, поняла: она сегодня уедет к себе, решила, что брат пошёл на поправку и можно оставить его одного. Так люди и делают: чуть отпустит беда — расходятся по своим жизням, и это правильно, нельзя всю жизнь просидеть у чужой кровати. Она не знала, что как раз в это утро я нашла в брате чужую кость. Не знала и хорошо: что бы я ей сказала? Она увезла бы с собой не облегчение, а новый ужас, которому и помочь-то нечем. Я решила тогда молчать перед Ольгой до последнего — и потом почти всё время молчала, и это было верно: её беда была простая, сестринская, за неё держаться легче, чем за нашу. Я оставила ей простую.
Под утро Павел проснулся, увидел меня у кровати и не испугался — привык, что «знахарка» приходит по ночам.
— Ну что, — сказал он сипло, кивнув на ногу. — Держится?
— Держится, — сказала я. И это было правдой, всей, до дна, и оттого страшной. — Слишком хорошо держится, Павел.
Он не понял. Люди не слышат в «слишком хорошо» беды; для них хорошо есть хорошо, а лучше есть лучше. Он усмехнулся, довольный, и пошевелил пальцами на больной ноге — они шевелились, все, чисто, как не должны были после такого.
— Так это ж славно, — сказал он. — Чем лучше, тем славнее. Чинить так чинить.
— Чинить так чинить, — повторила я за ним, тихо, и он не услышал, что я это сказала не как он.
Для него «чинить» значило вернуть, как было. Он и жил этим тридцать лет: приходит сломанное, ты возвращаешь его к тому, чем оно было до поломки, и оно снова работает, и все довольны. Простой, честный закон, я его уважаю. Но с телом этот закон только до времени. Кость Павла возвращали к тому, чем она была, — и не вернули, а вернулось на её место чужое, и стало работать, и он был доволен. Вот чего он не мог знать, стоя над своей шевелящейся стопой: что «работает» и «твоё» — не всегда одно и то же слово. Я это знала. И ещё не знала, как ему это сказать так, чтоб он услышал, а не отмахнулся, как отмахиваются от ворчливой знахарки.
Я не ответила. Я смотрела, как шевелятся пальцы на ноге, которая заживала чужим прошлым, и думала, что чинить я, кажется, начала не только то, что ломалось у Павла.
Глава третья. Живого слишком много
После той ночи я стала слушать Павлову ногу не как заживающую, а как незнакомую. Это разные способы слушать. Заживающую слушаешь, чтоб помочь; незнакомую — чтоб понять, что перед тобой. Я потеряла на этом целую ночь работы: не подталкивала, не держала, только слушала, слой за слоем, от кожи до кости и обратно. И к утру у меня набралось не одно чужое, а четыре.
Я разложу их, как раскладывала тогда, потому что дальше без этого не понять. Тело — не одна река; в нём много токов, и каждый можно услышать отдельно, если не спешить.
Первое — кровь. К стопе шёл кровоток, которого сшитый сосуд дать не мог. Врачи сосуд свели, но свели на пределе, я это слышала с первой ночи; он тянул, сколько мог, а к стопе приходило больше, чем он тянул. Значит, кровь шла ещё каким-то путём, помимо него, — ровно, упорно, будто там была своя привычка гнать кровь именно так, старая, не Павлова. Это был первый чужой ток: сосудистый. Он держал стопу тёплой.
Второе — кость, о которой я уже сказала. Старое сращение на малоберцовой, гладкое, давнее, с чужой кривизной. Оно несло рисунок перелома, которого у Павла не было. Второй чужой: костный.
Третье я нашла в мышце. Икра отвечала на пробную нагрузку — я легонько давила, слушала, как тянется, — и тянулась она не Павловым рисунком. Павел всю жизнь стоял у станка на левой, я это по нему слышала: у него своя привычка нагрузки, свой перекос, левая крепче правой в одном определённом месте. А мышца под моей лапой отвечала по другой привычке — так тянется нога того, кто много ходил, а не стоял; кто носил тяжесть иначе. Чужой рисунок движения. Не чужое сознание — сознания в мышце нет, мышца это память движения без биографии, — а чужая память движения. Третий: мышечный.
Четвёртое — кожа и рубец. Рана закрывалась. Но закрывалась она слишком ровно, слишком гладко, слишком успешно для такого разрыва; рубец ложился чистый, будто тело умело затягивать раны лучше, чем умеет Павлово тело. Рубец — доказательство, что тело не вернулось назад, а прошло через повреждение и пошло дальше; и вот это доказательство было не Павлово. Четвёртый: кожно-рубцовый.
Четыре тока, четыре чужих способа тела продолжаться, и все — в одном месте, в одной раненой голени, поверх и внутри Павлова собственного, ещё живого, ещё тянущего.
Я сидела над этим и впервые за очень долгое время не знала, что делать руками. Руки мои знают, когда ещё не поздно, — это моя гордость, не тщеславие, ремесло. А тут они знали только, что живого слишком много. Не слишком сильное сердце. Не слишком много клеток. А несколько разных способов быть живым в одном теле, и я не могла сказать, где кончается Павел и начинается то, другое, потому что срослись они уже так, что нога держалась ими всеми вместе.
Тут надо сказать прямо, чтоб после не искать себе оправданий. Я не позвала чужое. Я хочу, чтоб это было понято верно: я не звала ни костного, ни сосудистого, никого. Я не умею звать мёртвое и не стала бы. Я сделала другое, и это хуже, чем позвать, потому что позвать — это поступок, а я не совершала поступка. Я слишком долго держала открытым место, которое Павлово тело уже не могло заполнить само. Сосуд не дотягивал до стопы — я держала стопу живой, ждала, что сосуд окрепнет. Он не окреп настолько. А место осталось открытым: живое, тёплое, требующее, чтобы его заполнили, — и я держала его открытым ночь за ночью. И к открытому, тёплому, требующему потянулось то, что само не закончило жить. Не ко мне. К месту. Я не приманка. Я — дверь, которую слишком долго держали приоткрытой, и я даже не знала, что держу дверь.
А дверь — это не только про Павлову ногу. Я живу у Порога, где живого и неживого разделяет одна доска, и всю жизнь думала, что моё ремесло к тому Порогу отношения не имеет: он там, у Избушки, большой, страшный, а я тут, при чужой голени, делаю малое, тихое, честное. И вот оказалось, что дверь я ношу в самих руках. Что то самое, чем я держу живое живым, — это и есть приотворённая створка, только маленькая, с ладонь, и что за пять веков я приоткрывала её тысячи раз и всякий раз закрывала вовремя, потому что тело успевало взять своё. А тут не успело. И створка осталась открытой ровно настолько, чтоб в неё вошло чужое. Я всю ту ночь просидела с этой мыслью, и мне было холоднее, чем от любой работы, потому что впервые за век я поняла: не Порог у Избушки страшен, а тот, что я, не думая, отпираю своей же лапой.
Я не пошла в ту ночь к своим — ни к Псу, ни к Ворону, ни к старой. Надо было бы; я потом корила себя, что не пошла. Но мне было стыдно. Тот, кто век гордился, что знает, когда ещё не поздно, не идёт сразу признаваться, что проглядел. Я решила сперва проверить всё сама, до конца, а уж потом нести к огню. Это была вторая моя ошибка после первой, и обе — из гордости. Гордость у меня, оказалось, не меньше, чем у Пса с его нюхом; просто моя тише.
В те дни он уже тянулся к работе, как тянется к воде отвыкший пить. Ольга принесла ему по его же просьбе ящик с мелочью на починку — соседи прознали, что Павел дома, и понесли: чайник, что не грел, замок, что заело, детскую коляску со сломанным колесом. Он сидел за столом на здоровой ноге, больную вытянув, и чинил, и лицо у него делалось при этом молодое, отпущенное. Я слушала его в такие часы и слышала, как всё в нём выправляется от работы вернее, чем от любой моей ночной подпорки: руки заняты, голова при деле, человек снова нужен. И одновременно слышала, как под столом больная нога держит его вес на четырёх чужих мёртвых, пока он, счастливый, чинит соседкину коляску. Двойное это было слушание, и от него никуда было не деться: верх человека выздоравливал по-настоящему, а низ выздоравливал ложью.
К вечеру Павел решил проверить ногу сам, по-своему, по-слесарному: встал без костыля.
Ольга не успела прикрикнуть. Он поднялся, перенёс вес на левую, на больную, — и не осел. Стоял. Три месяца назад эту ногу собирались отрезать; месяц назад он на неё не наступал; а теперь он стоял на ней, придерживаясь за стол разве что для вида, и на лице у него было то тихое торжество мастера, у которого машина завелась.
— Гляди, — сказал он Ольге. И мне, потому что знал уже, что я тут, в углу, слушаю. — Держит. Я ж говорил — чинить так чинить.