Денис Пожидаев – Я ещё могу тебя удержать (страница 4)
— Рано тебе стоять, — сказала Ольга, но без силы, потому что он стоял, и это было видно.
Я слушала и её тоже, пока она смотрела на брата. В ней радость мешалась с чем-то, чему она сама не знала имени, — с той тревогой, что встаёт в здоровом человеке, когда чужое выздоровление идёт не по-людски быстро. Тело её насторожилось раньше ума. Она не понимала почему, но радовалась не до конца, придерживала радость, как придерживают дверь, за которой сквозит. Я тогда подумала: вот, и она слышит, только телом, глухо. Люди больше знают, чем позволяют себе понять. Ольга всю жизнь ходила за больными — сперва за матерью, потом за братом, — и в ней сидело чутьё сиделки: она знала, как заживают по-настоящему, медленно, с откатами, с нытьём и жаром, а тут заживало гладко, ходко, без единого отката, и это гладкое пугало её сильнее, чем пугала бы гниль. За гнилью она знала, что делать. За этим — нет.
Я слушала его ногу, пока он стоял, и слышала, как все четыре чужих тока разом взялись держать его вес — вместе с Павловым, помогая Павлову, лучше Павлова. Нога не просто заживала. Она работала. Работала лучше, чем должна, лучше, чем позволяло то, что от неё осталось после железа. И вот это — не гниение, не чернота, не боль, а нога, которая работает всё лучше, — было самое страшное, что я слышала за очень долгий свой век. Потому что гниющее тело просит помощи, и я знаю, что делать. А тело, которое становится крепче, чем может, — оно не просит ничего. Оно довольно. И человек на нём стоит и радуется.
Ольга в тот вечер напекла — от радости, что брат встал; наставила на стол, звала соседку, и в доме на час сделалось шумно, тепло, по-живому. Павел сидел во главе стола, вытянув под ним больную ногу, и принимал поздравления с тем степенным довольством, с каким мастер принимает похвалу удавшейся работе. Соседка ахала, что вот-де какие теперь травницы пошли, поставили на ноги, а врачи резать хотели. Ольга поддакивала, но я слышала, как в ней та же придержанная радость: она была рада и не могла нарадоваться до конца. Я сидела в своём углу, невидимая, и слушала, как за общим весёлым столом одна нога под столешницей тихо держится на четырёх чужих мёртвых, и никто, кроме меня, этого не слышит, и все едят, смеются, славят выздоровление. Мне было среди этого веселья холоднее, чем на любом болоте. Так, наверное, чувствует себя один трезвый среди хмельных: всем хорошо, а ты один знаешь, что будет наутро.
— Работает, — сказал Павел.
— Работает, — сказала я. И, потому что иначе не умею, добавила правду: — Поэтому опасно.
Он засмеялся. Решил, что знахарка ворчит, как ворчат все знахарки, которым лишь бы напугать. Сел, довольный, вытянул ногу. А я осталась при своей правде, которую он не услышал, потому что человеку трудно испугаться того, что работает. Мне и самой было трудно. Я держала это тело в руках и знала: то, что делает его лучше, — не его. Живого в нём слишком много. И меньше всего в этом «слишком» было Павла.
Глава четвёртая. Один
Я привела Пса. Не Ягу — Пса.
Про это тоже скажу прямо, потому что тут начинается уже моя вина, а не моя удача. Позвать надо было Ягу — старую, всё видящую, ту, кто держит Порог. Но я не позвала. Я сказала себе: это тело, а тело — моё дело, не Порога; нечего звать хозяйку, пока не пойму сама. Так я думала, и думала честно, и была неправа ровно так, как была неправа когда-то Яга, когда решала за всех в одиночку. Я заперла вопрос внутри своей области, потому что в своей области я хозяйка и не люблю, когда в неё лезут. Позвала Пса — он свой, он тихий, он умеет то, чего не умею я: не читать тело, а узнавать человека.
Пёс пришёл ночью, тем же путём, каким ходит теперь всюду, — сам по себе, старый, седой на морде, с тем тяжёлым спокойствием, что осталось в нём после Девочки. Павел не спал — нога не давала, не болью, а тем зудом заживления, который хуже боли. Он увидел на пороге большого чёрного пса и не испугался; удивился, что пёс вошёл сам, без хозяина, а потом Пёс сказал ему пару слов, и Павел удивился ещё раз, коротко, как удивляются раз и переходят к делу, потому что на большее удивление у человека, которому три месяца собирают ногу, уже нет сил.
— Говорящая собака, — сказал Павел. — Ну ладно. К знахарке с болота говорящая собака в самый раз. — Он оглядел Пса. — Тоже лечить пришёл?
— Нет, — сказал Пёс. — Смотреть.
Павел усмехнулся — не испугу своему, а тому, во что вляпался. Я слушала, как это в нём улеглось: другой бы человек, увидев в ночи говорящего пса, зашёлся бы, а этот только пересчитал заново, во что попал, и принял к сведению, как принимают к сведению, что деталь оказалась хитрее, чем думал. Он и с чудом обходился по-слесарному: раз оно тут, стоит и говорит, — значит, оно часть механизма, и надо понять, какая. Я потом не раз убеждалась, что этот его склад — не тупость, не толстокожесть, а особая крепость: человек, которого не собьёшь с толку самим фактом непонятного, потому что он привык, что непонятное — это просто ещё не разобранное. Такому можно говорить правду. Он её не уронит.
Он не стал слушать ногу — он не умеет слушать ногу, это не его. Он сделал своё: обошёл Павла, обнюхал — руки, дыхание, голову, больную ногу, — не грубо, ведя носом, как читают долгий след. Я стояла в стороне и не мешала. Мне важно было, что он скажет, потому что я к тому часу уже боялась одного: что чужие токи в Павловой ноге — это не просто чужое тело, а чужой кто-то; что я своей дверью впустила в него не четыре способа тела продолжаться, а четырёх человек. Я слышу тело, но не слышу, один ли в нём человек. Это слышит Пёс.
Он нюхал долго. Дольше, чем нюхал Аню тогда, при Вере. Я видела, что ему трудно, — в Павле было много запахов, чужих, наслоённых, и он их все перебирал, отделяя один от другого, как отделяю я токи. Потом сел.
Я знаю Пса давно, дольше, чем он знает себя нынешнего. Мы с ним из одной службы, только он служит узнаванием, а я — рукой. И я умею читать его так же, как читаю тело: не по словам, по тому, как он держит себя. Пока он нюхал, я слушала не Павла, а Пса, и слышала, как ему трудно и почему трудно. Не оттого, что запахов много, — оттого, что он боялся того же, чего боялась я. Он тоже помнил Девочку. Он тоже один раз в жизни учуял в человеке не одного человека и не сумел вовремя сказать, что делать, и с той ночи носит это в себе, как я ношу своё «лучше, чем должно». И вот он снова стоял над телом, в котором намешано чужого, и нюхал так осторожно, будто боялся учуять то самое, второй раз за век. Я вжала когти в пол и ждала вместе с ним. Мы двое, старые, виноватые каждый по-своему, ждали от его носа приговора одному тихому слесарю, который лежал и не знал, что над его ногой сошлись две наши давние вины.
— Ну? — сказал Павел. И, помолчав, спросил то, что, видно, копилось в нём с той ночи, как я сказала «слишком хорошо держится»; спросил не меня, знахарку, а собаку, будто собаке виднее: — Я ещё я?
Он спросил это спокойно, по-слесарному, как спрашивают, цела ли деталь. Но я услышала телом, как под спокойствием у него дёрнулось сердце. Он уже чуял, что с ногой неладно не по-медицински. Мужик, который чинит машины, знает, когда в механизме завелось лишнее.
Пёс посмотрел на него снизу вверх.
— Ты, — сказал он.
Одно слово. Я выдохнула — оказалось, я всё это время не дышала, вжав когти в пол так, что после не сразу их разжала. «Ты». Павел — один человек. Не четверо. Не мешанина людей в одной шкуре. Один, целый, тот самый слесарь Павел, что стоял у станка на левой ноге и растил сына, — вот он, один, Пёс его узнаёт как одного и ручается.
Я скажу, отчего это «ты» было для меня важнее всего, что говорилось той ночью. Есть страх хуже смерти, и я его знаю по телам: страх перестать быть собой. Тело умирает — это ясно, у этого есть конец, и человек с концом мирится. А вот стать в собственной шкуре не собой, впустить в себя чужого так, что уже не разобрать, где ты, — этого тело боится глубже, чем смерти, и правильно боится. Я боялась за Павла именно этого, а не смерти: что чужое, войдя в ногу, поползёт выше, в него самого, и однажды на кровати будет лежать уже не Павел, а мешанина, носящая Павлово лицо. Пёс это и снял одним словом. «Ты». Что бы ни случилось с ногой — сам человек цел, не размыт, не подменён. Смерти можно бояться дальше; а вот этого, худшего, — уже нет. Оттого я и выдохнула, потому и не сразу разжала когти.
— В каком смысле «ты»? — не понял Павел. — Я и так знаю, что я — я. Ты мне скажи, что с ногой.
— С ногой — не ко мне, — сказал Пёс. — С ногой к ней. — Он мотнул мордой в мою сторону. — Я про другое. В тебе намешано чужого. Много. Я чую — не одна жизнь в этой ноге. Но человек тут один. Ты. Что бы там ни намешалось — оно не стало тобой и не сделало из тебя других. Ты остался один. Это я говорю твёрдо, за это ручаюсь.
Павел долго молчал. Переваривал. Потом сказал — и я запомнила, потому что в этом был весь он:
— Намешано чужого. — Он поглядел на ногу. — В машину, если чужую деталь поставить, она работает, а машина всё равно моя. Так?
— Нет, — сказал Пёс. И тут он был точнее меня, хоть и не читает тела. — Деталь — не жизнь. Ты не про то спросил, что я тебе ответил. Ты — один. А чужое в тебе — живое. Это разные вещи, и вторая тебе ещё аукнется. Но первое твёрдо: ты — ты.