18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Денис Пожидаев – Каждое утро (страница 1)

18

Денис Пожидаев

Каждое утро

Кухня была ещё в том состоянии, когда утро толком не началось: чайник не остыл со вчерашнего, на столе — раскрытая коробка хлопьев, магнит на холодильнике держал листок, которого Аркадий не помнил. Он вошёл в носках, не разбудив пол, и первым делом посмотрел на часы над плитой. Половина восьмого. Значит, он опять проспал те двадцать минут, которые каждый вечер обещал себе не проспать.

Варя уже сидела за столом. Она ела хлопья так, как ела всегда, — дождавшись, пока они превратятся в бесформенную кашу, чтобы можно было не жевать, а просто набирать ложкой мягкое. Аркадий каждое утро говорил, что это уже не хлопья, а размокший картон, и каждое утро она отвечала, что так вкуснее, и он давно перестал понимать, спорит он всерьёз или это просто одна из тех фраз, которые держат день на месте, как гвозди держат полку.

— Так же невкусно, — сказал он, наливая себе воды.

— Так вкуснее, — сказала Варя, не поднимая головы.

Перед ней лежал лист, и она рисовала. Не завтракала и рисовала одновременно: одной рукой ложка, другой карандаш, и обе руки двигались медленно, как будто ни то ни другое не было по-настоящему важным. Аркадий подошёл ближе, чтобы налить чай, и остановился у неё за спиной чуть дольше, чем собирался.

На листе была планета. Большая, занимающая почти всю страницу, с кольцами, с какими-то материками неправильной формы, с точками вокруг — не то спутники, не то звёзды, Варя никогда не различала их строго. По краю планеты шли фигурки. Маленькие, с руками-палочками, все повёрнутые в одну сторону.

— Что это у тебя, — сказал он. Не вопросом. Он часто говорил с ней так, полуутвердительно, потому что настоящие вопросы требовали, чтобы он поднял голову от собственных мыслей, а мысли по утрам были плохо разбужены и не хотели уходить.

— Планета, — сказала Варя.

— Это я вижу. А почему все на одной стороне?

Она подобрала последнюю ложку каши, отставила тарелку и только тогда посмотрела на рисунок как следует, будто сама проверяла, что там получилось.

— Она не вращается, — сказала Варя. — Специально. Чтобы никто не пропадал из виду.

Аркадий поставил кружку на стол. Он не сразу понял, зачем запомнил эту фразу. В ней не было ничего особенного — обычная детская логика, из тех, что кажутся глубокими только потому, что ребёнок произносит их без всякого нажима. На Земле планета вращается, и половина людей всегда в темноте, и, наверное, для девяти лет это уже неприятная мысль: что кто-то, кого ты видишь днём, ночью оказывается на другой стороне, отвёрнутый, невидимый. Варя решила эту проблему просто. Она остановила планету.

— Тогда на другой стороне всегда ночь, — сказал он.

— Там никто не живёт, — сказала Варя. — Все живут тут, где светло.

— А спать они когда?

Она пожала плечами.

— Не знаю. Может, они не спят.

Он хотел сказать что-то про то, что без сна нельзя, что даже на нарисованной планете надо спать, но не сказал. Он допил чай стоя, глядя, как она пририсовывает к одной из фигурок что-то вроде собаки. Собака вышла больше человека, и Варю это, судя по лицу, устраивало.

За окном был обычный ноябрьский двор. Серый асфальт, мокрый после ночи, две припаркованные машины, дерево, с которого уже сняло почти все листья. Свет был ровный, без солнца, тот свет, при котором не отбрасывается тень и всё выглядит немного плоским. Аркадий не любил такое утро и в то же время знал за собой, что именно в такие дни работает лучше всего: ничего не отвлекает, потому что нечему.

На холодильнике держался листок. Он подошёл, снял магнит — синий, в форме кита, ещё Танин, из тех вещей, которые остаются в доме дольше человека, — и прочитал. Кривым крупным почерком, с буквой «р», которая всегда заваливалась назад: «После больницы — мороженое. Ты обещал».

— Это когда ты успела написать, — сказал он.

— Вчера. Чтобы ты утром увидел и не забыл.

— Я и так помню.

— Ты говоришь, что помнишь, а потом забываешь, — сказала Варя спокойно, без обиды, как сообщают факт. — Поэтому я пишу.

Он не стал спорить, потому что она была права, и оба это знали. Он вернул листок на место, под кита, разгладил уголок, который отгибался. В среду ей должны были поправить перегородку в носу — небольшая операция, из тех, что назначают за месяц и о которых врачи говорят «рутинно», короткий наркоз, вечером домой. Он сам сто раз объяснял родителям других детей, что бояться нечего, что современная анестезия — это не то, что они себе представляют. Он знал про наркоз больше, чем почти любой человек в этом городе. И именно поэтому мороженое было записано на бумажке и висело под магнитом: потому что обещание должно где-то держаться, а не только в голове, где всё смещается и тает, как её хлопья.

— Собирайся, — сказал он. — Опоздаем.

Варя вздохнула так, как вздыхают перед несправедливостью, и не тронулась с места ещё минуту — дорисовать собаку. Аркадий смотрел на её затылок, на прямой пробор, который она делала себе сама и всегда чуть криво, и думал о том, что через двадцать минут они выйдут, и он завезёт её в школу, и поедет в лабораторию, где его ждут записи, которые он не мог объяснить уже вторую неделю. Он ещё не связывал одно с другим. Утро было просто утром. Планета не вращалась, чтобы никто не пропадал из виду, каша была съедена, мороженое обещано и записано, и всё это казалось прочным, как казалось прочным всё, что человек видит каждый день и потому перестаёт замечать.

* * *

Лаборатория занимала торец второго этажа, куда почти не заходило солнце, и Аркадий давно перестал воспринимать это как недостаток. Здесь было проще, когда снаружи ничего не менялось. Он повесил куртку на тот же крючок, на который вешал её шестой год, и, ещё не сев, включил вторую машину — ту, что медленнее грузилась, но давала чистую следовую картину, без сглаживания, которое любили ставить по умолчанию, потому что так графики выглядели красивее для отчётов.

К девяти собрались остальные. Лена Чагина принесла на всех кофе в бумажных стаканчиках, как делала по вторникам, и один поставила Аркадию на край стола, зная, что он к нему не притронется, пока не остынет, а потом выпьет холодным и не заметит. Молодой, Гриша, аспирант, уже сидел у своего экрана и что-то листал слишком быстро, чтобы читать всерьёз. Пахло кофе, разогретой электроникой и тем специфическим запахом больничного здания, который не выветривается ни зимой, ни летом, — смесью хлорки, линолеума и чего-то бумажного.

Разговор шёл вокруг вчерашней выгрузки. Двенадцать записей: пациенты после общего наркоза, двое после длительной седации в реанимации, один — доброволец из здоровых, спавший ночь с полным набором датчиков. Обычная неделя. Их отделение не занималось ничем сенсационным; они изучали, как связность мозговых зон восстанавливается после того, как её надолго прерывают, и вся ценность работы была в терпении, в накоплении, в тысячах часов почти одинаковых кривых, среди которых иногда попадалось что-то, стоящее статьи.

— По седьмому опять эта штука, — сказал Гриша, не оборачиваясь. — В следовой. Я убрал, но она и на сглаженной лезет.

— Покажи, — сказал Аркадий.

Он подошёл, и Гриша откинулся, освобождая экран. На экране была кривая, которую Аркадий последние две недели видел чаще, чем лицо собственной дочери, — линия следовой связности того самого добровольца, здорового мужчины сорока лет, спавшего у них две ночи подряд. До засыпания линия держалась ровно, с той тонкой, ни на что не похожей рябью, которую они научились находить и называли между собой «подписью»: индивидуальный рисунок, с каким конкретный сознательный контур отвечал на слабые микровозмущения, которые система подавала так тихо, что человек их не чувствовал и не мог запомнить. Эта подпись была у каждого своя и не зависела от памяти. Она держалась, пока человек бодрствовал. Она держалась в дремоте. Она держалась даже в неглубоком сне, слабея, дробясь, но не пропадая.

А потом, на переходе в глубокую фазу, она обрывалась.

Не гасла постепенно. Не уходила в шум, из которого можно было бы её вытянуть фильтрами. Обрывалась — и через какое-то время, к утру, появлялась снова. Похожая. Того же порядка. Из того же мозга. Но другая. Аркадий и Гриша спорили об этом уже дней десять, и спор всё время упирался в одно и то же место.

— Это артефакт перехода, — сказал Гриша. — Датчики теряют контакт, когда он ворочается. Смотри, тут по акселерометру движение как раз.

— Движение есть, — согласился Аркадий. — А подпись не восстанавливается там, где кончилось движение. Она восстанавливается через сорок минут. Уже в покое. С другим рисунком.

— Ну, реконфигурация. Мозг перезапускает сеть после медленной фазы, это же известно.

— Реконфигурация памяти не трогает, — сказал Аркадий. — Он утром помнит, какой ему дали инструктаж вечером. Помнит, что мы просили его ждать сигнал. Помнит, что сигнала не было. Всё на месте. А подпись новая.

Гриша пожал плечами тем движением, каким молодые списывают неудобное на несовершенство приборов. Ему было двадцать шесть, и для него не существовало результата, который нельзя было бы объяснить плохим кабелем; в этом возрасте это даже разумная позиция, потому что чаще всего дело действительно в кабеле. Аркадий сам был таким и помнил, как это — верить, что за каждой странностью стоит ошибка измерения, а не мир.