Денис Пожидаев – Каждое утро (страница 4)
Пришло сообщение от медсестры: операция закончена, ребёнка переводят в палату пробуждения, можно спускаться. Он выключил свой экран — сначала свёл обе формы в один файл, сохранил, подписал нейтрально, «набор, детский наркоз», рука сама сделала это по годами въевшейся привычке архивировать всё, — и только потом встал. Ноги были чужие от долгого сидения.
Он спускался по лестнице, а не на лифте, чтобы было время. Между этажами он остановился на площадке, у окна, за которым был всё тот же серый двор, и постоял немного, положив ладонь на холодный подоконник. Он собирался. Он знал, что через минуту войдёт в палату пробуждения и увидит дочь, и что она откроет глаза, и узнает его, и скажет что-нибудь своё, и что он должен будет улыбнуться и сказать «всё хорошо, всё позади», потому что так надо, потому что перед ним будет ребёнок, только что перенёсший наркоз, и этому ребёнку нужен спокойный отец, а не человек с двумя графиками в голове.
Он не знал ещё, как это — любить кого-то и одновременно знать про него то, что знал он. У него не было для этого ни опыта, ни слов, ни готового спокойного объяснения, которым он привык гасить чужой страх. Впервые за очень долгое время он шёл к тому, чего не мог объяснить. Он вытер ладонь о брюки, оттолкнулся от подоконника и пошёл вниз, к ней.
* * *
Палата пробуждения была общей — несколько мест, разделённых занавесками на кольцах, приглушённый свет, тихое пиканье с разных сторон. Варю уже перевезли на её кровать, подняли изголовье. Она была бледная, с марлевым тампоном под носом, из-за которого дышала ртом, и с той особенной помятостью, какая бывает у детей сразу после наркоза, — будто их не разбудили, а вынули из сна не до конца.
Аркадий отодвинул занавеску и сел справа. Место справа было свободно, потому что слева стояла стойка с капельницей; он сел бы справа в любом случае, но отметил про себя, что и обстоятельства сложились так, и тут же разозлился, что отмечает подобное, что теперь всё будет вот так — с двойным дном.
Варя открыла глаза не сразу. Сначала веки дрогнули, потом она поморщилась, потянула руку к лицу, к тампону, и он мягко перехватил её запястье.
— Не трогай. Так надо. Всё уже позади.
Она посмотрела на него. Взгляд был мутный, плавающий, потом собрался, нашёл его лицо, узнал. Это узнавание он видел тысячи раз — как ребёнок выныривает и находит своего взрослого, — и оно всегда было простым и хорошим, и не должно было причинять боли. Оно причинило.
— Пап, — сказала она хрипло. Горло после трубки саднило, голос был не её, чужой, сорванный. — Ты всё время был здесь?
Он знал, что она спросит именно это. Он знал это ещё на лестнице. И у него было заготовлено слово, единственно возможное слово, потому что любое другое было бы или ложью, или жестокостью.
— Да, — сказал он. — Всё время.
И это была правда. Он был здесь всё время. Он не отходил. Он проводил её до дверей блока, он сидел в смотровой, он спускался по лестнице, он сел справа. Тот, кто говорил «да», не солгал ни в одном слове. И всё-таки это было ложью — не в словах, а глубже, там, где слова не достают. Потому что «ты всё время был здесь» спрашивал не о нём. Оно спрашивало: между тем, как я закрыла глаза, и тем, как открыла, кто-то держал ниточку, я не пропала, я — это та, кто говорила с тобой вчера про маску. И на этот вопрос его «да» отвечало неправдой, и он это знал, и она не могла этого знать, и в зазоре между тем, что он знал, и тем, чего она не знала, теперь предстояло жить.
— Странно во рту, — сказала Варя. — Гадко.
— Это от наркоза. Пройдёт.
— А нос болит.
— Немножко поболит. Тебе там всё поправили. Дышать будешь лучше, чем раньше.
Она полежала, привыкая к телу, к свету, к тому, что всё кончилось. Потом что-то вспомнила — он видел, как вспомнила, по тому, как чуть приподнялись брови, — и сказала:
— Ты не забыл?
— Про что?
— Мороженое. Ты обещал.
— Не забыл, — сказал он. — Как отпустят домой, сразу и купим. Какое хочешь.
— Шоколадное. И чтоб в стаканчике, а не в рожке, рожок протекает.
— В стаканчике, — согласился он.
Она удовлетворённо закрыла глаза, не заснула, просто отдыхала, и он сидел рядом и смотрел на неё. Он смотрел и не мог перестать делать то, что делать было нельзя, — искать. Проверять. Он ловил себя на этом и не мог остановиться. Он смотрел, как она помнит про мороженое, и про рожок, который протекает, и про то, что шоколадное, и каждая такая деталь была ударом, потому что каждая доказывала не то, что перед ним прежняя Варя, а ровно обратное: что новый контур получил её память в полном, идеальном порядке, со всеми мелочами, вплоть до нелюбви к рожкам, — и именно поэтому был так неотличим, так убедителен, так похож. Совершенство памяти было не утешением. Оно было механизмом обмана. Если бы она забыла хоть что-нибудь, забыла мороженое, забыла его, — он мог бы назвать это болезнью, осложнением, чем угодно понятным и лечимым. Она не забыла ничего. Это было хуже всего.
— Ты чего? — сказала Варя, не открывая глаз.
— Ничего. Сижу.
— Ты как-то дышишь. Громко.
Он заставил себя выдохнуть тише. Он не знал, что дышит так, что она слышит; он вообще перестал замечать себя. Он положил ладонь ей на голову, на тёплые спутанные после наркоза волосы, и она подалась к руке, как всегда подавалась, и это движение было её, её движением, тем самым, вчерашним, третьегодняшним, младенческим, — и в этом и был весь ужас, который он ещё не умел назвать: что движение то же, а того, кто его начал, уже нет; что рука узнаёт руку, а он один во всей палате знает, что узнавать некому и не за что держаться.
Мимо прошла сестра, глянула на Варю, на показатели, кивнула Аркадию — всё хорошо, скоро в палату. Для сестры это был удачный, скучный, штатный случай: ребёнок после лёгкой операции, отец рядом, никаких осложнений. Она видела ровно то, что было. Отец, гладящий дочь по голове. И это было правдой — он и был отцом, гладящим дочь по голове. Он завидовал сестре так остро, что почти физически, — тому, что она видит это простым.
— Пап, — сказала Варя совсем сонно. — А я быстро уснула. Я даже до пяти не досчитала. Как ты говорил.
— Как я говорил, — сказал он.
— Ты всегда правильно говоришь, — пробормотала она и наконец задремала по-настоящему, отпущенная в обычный, поверхностный, послеоперационный сон, из которого её ещё несколько раз за час разбудят проверить.
Он сидел справа и держал ладонь у неё на голове дольше, чем было нужно. Он не мог убрать руку. Убрать руку значило согласиться с тем, что он теперь знал; держать — значило хоть что-то не отпускать. Он понимал, что это глупость, что рука ничего не решает, что он сидит и гладит по голове человека, которому от этого хорошо, и что этому человеку нужен спокойный отец, а не сторож у постели. Он старался быть спокойным отцом. У него почти получалось. «Ты всегда правильно говоришь», — сказала она, засыпая, и это была последняя фраза, которую он в тот день смог выслушать целиком, не разобрав её на части.
* * *
Домой их отпустили к вечеру следующего дня. Варя перенесла всё легко — дети переносят такое легче взрослых, — и уже к обеду ныла, что ей скучно, что она хочет домой и обещанное мороженое. Мороженое он купил по дороге, в киоске у метро, шоколадное, в стаканчике; она ела его на заднем сиденье, придерживая тампон под носом, и роняла на куртку, и он смотрел на неё в зеркало и вёл машину, и всё это было настолько обыкновенно, что несколько минут ему даже удавалось не думать.
Дома было холодно — за два дня выстыло, — и он первым делом включил обогреватель в её комнате. Варя обошла квартиру так, как обходят её вернувшиеся из больницы: трогая свои вещи, проверяя, всё ли на месте, будто квартира могла за время их отсутствия слегка переехать. Она положила сложенную планету обратно на стол, к остальным рисункам. Поставила коробочку с мелочами на полку. Сказала, что дома пахнет по-другому, и не смогла объяснить как.
К девяти она устала по-настоящему. Он покормил её тем, что нашёл, — нормально готовить сил не было, — проследил, чтобы выпила лекарство, и повёл укладывать. Всё шло как всегда. В этом и было дело. Всё шло как всегда, и каждый шаг привычного вечера теперь имел вторую сторону, которую видел только он.
Они проверили дверь. Это был их ритуал, старый, бессмысленный, из тех, что заводятся сами: перед сном Варя должна была убедиться, что входная дверь заперта, — не потому, что боялась воров, а потому, что так было заведено, и без этого она не ложилась. Он подёргал ручку, сказал: «Закрыто», она кивнула. Потом ночник. У неё на тумбочке стоял маленький ночник в виде домика, с тёплой оранжевой лампочкой внутри, и она не засыпала в полной темноте — не от страха перед чудовищами, а, как она однажды сама сформулировала, «чтобы видеть, что комната ещё тут». Он включил домик. Комната ещё была тут.
— Кто завтра раньше проснётся? — спросила она. Это была третья часть ритуала.
— Ты, — сказал он, как говорил обычно. Хотя обычно он говорил «посмотрим». Сегодня он сказал «ты», и сам услышал, что сказал не то, и она услышала.
— Ты всегда говоришь «посмотрим».
— Ну, ты. Ты всегда просыпаешься раньше.
Она приняла это, повозилась, устраиваясь, повернулась на бок к стене, потом обратно к нему. Он сидел справа от кровати, на своём месте, на низком пуфике, который стоял тут именно для этого. За окном был двор, фонарь, голое дерево. Тот же двор, что утром в день, когда всё ещё было просто, — только теперь это был другой день, и он это знал, и во дворе ничего от этого не изменилось, и это несоответствие между тем, что он знал, и тем, что двор остался прежним, было почему-то особенно тяжёлым.