Давид Маркиш – Стать Лютовым (страница 6)
– Знаешь, вот смешно, – сказал Иуда. – Сегодня тринадцатое. У меня день рождения, двадцать шесть лет. А я и забыл.
– Тогда поздравляю, – сказала Марусичка и улыбнулась недоверчиво. – Так-таки и забыли?
– Нет, правда, – сказал Иуда. – С утра помнил, а потом забыл.
– А у меня недавно именины были, – сказала Марусичка. – А у вас именины тоже бывают?
– Ну да, – подумав, сказал Иуда. – Я ведь, вообще-то, русский. Отец у меня русский, а мать еврейка.
– Ну и что ж, – сказала Марусичка и сделала деликатную паузу. – Очень даже просто… Которые ваши – те никогда не хулиганничают, а Ванька придет какой-нибудь лупоглазый, напьется, все рушить начнет.
Бедный папа Хаим: если б он знал, что в доме житомирской девушки Марусички его зараз перевели в русского. Бедная мама Фейга: если б знала она, что шла под хупэ с гоем.
– Да вы кушайте, – сказала Марусичка. – А то всё думаете и думаете.
– Да, – сказал Иуда. – Не буду думать, ты права…
Но и говорить не хотелось, а обещание не думать не обязывало ни к чему: так, милословие. И, жуя сало с квашеной капустой из дедовой миски, Иуда думал о том, что хорошо жить здесь, в хатке, до рассвета, но не далее того и что надо записать в дневник историю облачно-лукавого Гедали и это имя прибазарной девушки Марусички. Да, пожалуй, только имя – но его обязательно, а все остальное можно смело опустить, потому что это остальное мало чем отличается от других, живущих в других хатах и других городах: ну, комнатешка без бумажных цветов, ну, есть военные или довоенные дети.
– У тебя есть дети? – спросил Иуда.
– Скажите: Марусичка! – попросила женщина.
– У тебя есть дети, Марусичка? – с удовольствием повторил Иуда и отметил трезво, по-деловому: и это – не забыть записать.
– У меня братик, ему уже десять лет исполнилось в мае, – сказала Марусичка и вздохнула тяжко, так, что полновесная грудь медленно пошла вверх, а потом плавным львиным прыжком опустилась вниз.
И Иуда, глядя на это головокружительное перемещение, пожалел, что и спросил о сиюминутном: есть брат, нет его – какая разница? Надо было вместо этого встать, подойти со спины, наклониться тесно, руками приподнять, а потом опустить львиную царскую тяжесть.
– Такой хлопчик, такой хлопчик! – продолжала Марусичка. – Умница, красивый. Борик его звать. Нет, истинная правда! По-немецки умеет, по-польски. Он бы выучился на доктора, если б не война… И поет, и музыку играет.
– Надо его в Москву послать, – сказал Иуда. – Учиться. Школу кончит, в институт пойдет. Республика помогает одаренным детям.
– Да как же он там один! – подавшись вперед, воскликнула Марусичка. – А накормить, а постирать!
– Ты с ним поехать можешь, – решил Иуда. – Пойдешь на какие-нибудь курсы. Счетоводов, например.
– Ой, боже ж ты мой… – сказала Марусичка. – Правда?!
– Можно устроить, – помолчав, сказал Иуда.
– Устроить – как? – нагнув голову и заглядывая под иудины очки, спросила Марусичка.
– Именно так должно быть, – твердо сказал Иуда. – По справедливости.
– Справедливость-то – где она? – разочарованно махнула рукой Марусичка. – Справедливость только в сказках бывает. – Она уже готова была подняться со стула, бежать на вокзал и вместе с красивым братом ехать в Москву, где полно театров, непонятных электрических экспрессов и дают бесплатное питание, – и вдруг обнаружилась справедливость, как бревно на дороге.
– Я тебе все объясню, – нетерпеливо сказал Иуда. – Тут надо подумать, найти, на кого нажать. Я сделаю, вот увидишь… Ну иди ко мне!
Она послушно вышла из-за стола и, проходя по комнате, стянула с кровати вязаное белое покрывало. Поднялся и Иуда и расстегнул пряжку на гимнастерке. Но тут кто-то постучал тихонько в ставень: туп-туп-туп! – и покашлял деликатно.
– Черт! – озабоченно сказала Марусичка. – Чего надо?
– Я это, – донеслось с воли, – Микола Абрамыч! Отсыпь сахарку-то, честное слово…
– Потом, – жестко сказала Марусичка. – Завтра… Ишь, сахарку ему!
– С сахарком не шути, – озабоченно сказал Иуда, – а то до Москвы не доедешь. Сейчас не то что за сахар – за мешок соли к стенке ставят… – И добавил просительным шепотом: – Ну иди!
Кровать была широкая, панцирная, никелированные шарики на спинках – для красоты. Кровать плыла, как баржа: остойчиво, медленно. Иуда ощущал этот ход, это волнистое скольженье, не имеющее ничего общего ни с рекой, ни с морем. Может быть, с небом, нежным прохладным небом, по которому, как лошади по лугу, идут облака. Плыла белая баржа, коптилка ровно горела у нее в ногах. Мир комнаты был покоен неправдоподобно, и семицветная страсть зачатья – эта сумасшедшая радость разнузданной души – не касалась покоя комнатного мира посреди войны и не коробила его. Иуду как бы выбросило прочь из времени, и не озадаченная кривизною фронтовой жизни Марусичка была тому причиной, а вот это безымянное большое, белое, вздымавшееся под ним и перекатывавшееся с боку на бок и сверху вниз.
А потом чуть скрипнула дверь в чулан, и в круг света, отбрасываемый керосиновой лампой, на бесшумных лапах вошел кот с обвисшей мышью в зубах. Опустив круглую костлявую голову, кот медленно шел, и Иуда, нехотя возвращаясь в привычное сознание, с изумлением увидел, что мышь вываляна в сахаре: белые крупинки пристали к исполосованной кошачьими когтями серой бархатной шкурке. Иуда потянулся к гимнастерке за очками. Уловив движение на своем пути, кот, не выпуская мыши, метнулся обратно в чулан. Марусичка спала. В чулане что-то тупо брякнуло – то ли упало, то ли перевернулось. И сразу донесся оттуда прерывистый короткий стон, точно теленок взмыкнул от страха или от боли: «Мы! Ма-ма!» Иуда сбросил ноги с кровати, взял лампу и шагнул к двери чулана.
Шаткий свет коптилки выхватил в темном закутке, перед дощатыми полками, заставленными кринками, глечиками и мисками с сахаром и крупой, самодельное инвалидное кресло-коляску. В кресле, на темной подушке, сидел, привалясь к подлокотнику, мальчик лет десяти, уродливо и страшно скрюченный болезнью. Лицо мальчика, обезображенное чертами идиотизма, выражало испуг. «Ма-ма!» – увидев Иуду, снова невнятно позвал мальчик и задергался в своем кресле, как будто хотел встать и убежать, спрятаться – и не мог. И кот мел хвостом в углу и рычал, не выпуская добычи.
Иуда отступил, пятясь, за проем двери и наткнулся спиною на хозяйку.
– Борик, – шепотом сказала Марусичка. – Сердце мое…
Иуда, шлепая босиком, прошел к столу и сел. Ему сделалось легко и приятно. Кот с сахарной мышью, калека-сын в чулане: говорит по-немецки, музыку играет. Великолепная спекулянтка Марусичка, душевная. Необыкновенные чудеса в житомирском решете. Теперь можно обуваться, прощаться, уходить.
– Лечить его надо, – строго сказал Иуда. – Мальчика. И вылечить. Вот так. – И потянулся за сапогами.
– Кто ж возьмет лечить-то, – вздохнула Марусичка. – Кому мы нужны… Вон Микола Абрамыч тоже обещал, старался – а что из этого вышло?
– Тут думать надо, – сказал Иуда и улыбнулся, затягивая ремень. – Может, что-нибудь и получится. Только надо подождать.
Ему хотелось на волю, в теплую ветреную темень, замешанную на звездах и кострах, и он знал уверенно, что вот сейчас он там и окажется – только переступить порог белой Марусичкиной хатки.
– Ты жди, – сказал Иуда. – Я еще приду. – И бегом спустился с крыльца.
Прошла неделя, десять дней, дивизию перебросили в район Козина, начдива Савицкого сместили без скандала, немало воды утекло в речушках Волыни и Галиции, а Иуда все вспоминал почему-то Марусичку и, усмехаясь, явственно видел перед собою шелудивого кота с мышью и калеку в самодельной каталке. Что далась ему эта Марусичка? Ну крепенькая кобылка, и козел этот при ней, Микола Абрамыч. Обычная военная история, без таких историй война казалась бы просто остановкой на кладбище, беганьем вокруг могилы. Имя, что ли, застряло щепкой в памяти? Тут ведь палка об одном конце – девка, наверняка, забыла начисто об этом приключении, эта ленивая лебедь даже не полюбопытствовала, чем он, красный гость с очками на носу, в жизни занимается. Узнавая, что мимолетный ночной всадник – писатель, такие добрые кобылки приходят в непритворное возбуждение: сочиняющий над бумажным листом человек столь же труднопредставим для них, как укротитель носорогов. Писатель – запоминается. А эта даже не спросила… И все же она стала своя, и не только в той плывущей барже с никелированными шариками, но и когда наткнулся на нее спиной, пятясь из чулана: она лукаво обманула, сочинила историю про красивого брата, одаренного мальчика. Она сочинила для него, для Иуды, и выдумка эта сочилась из ее сердца, и была в этом некая родственность душ. Вот так он сам сочинил про русского папу, про убитого погромщиками деда. И про Марусичку сочинит, если даст бог, и про смещенного Савицкого в алых рейтузах, и про лошадей: Степана, Мишу, Братишку, Старуху. Лошадь – это все. Лошадь – спаситель. Лошадь – мать, отец. В Одессе такое не могло и присниться. Что отец? Неужели все отобрали? Надо подумать о доме. Надо описать людей, воздух. Надо описать чувство всадника: усталость, конь не идет, ехать далеко, сил нет, выжженная степь, одиночество, никто не поможет, версты бесконечно.
К Демидовке подъехали перед вечером. Поляков выбили отсюда в полдень, с налету. Местечко сильно пострадало – дымились дома, разрушения повсюду. Евреи, как черные пеньки, торчали в степи: возвращаться боязно, лучше дать победителям вволю напраздноваться победой, да и поляки могут снова нагрянуть до темноты. Впрочем, кое-кто и остался в уцелевших домах.