Давид Маркиш – Стать Лютовым (страница 5)
Действительно, о чем? – думал и рассуждал Иуда Гросман, нетерпеливо поглядывая на небо в ожидании первой звезды. Вот ведь как устроена жизнь: все время о чем-то просишь, и не надоедает просить, и ты даже не замечаешь, что жизнь твоя – это одна бесконечная просьба. Просишь папу, чтоб не шлепал, просишь маму, чтоб дала конфетку или денежку. Просишь товарища, чтоб обменял с тобой марку страны Того на марку страны Гваделупа. Просишь учителя, чтоб не ставил тебе двойку по алгебре и ничего не рассказывал родителям. Просишь милую девушку, чтоб она поскорей сняла с себя кофточку и панталоны. Просишь начальника, чтоб он повысил тебя в должности и прибавил жалованье. Просишь командира, чтоб перевел тебя в другую часть. Просишь уличного хулигана, чтоб не бил, бандита – чтоб не резал. Просишь милиционера, чтоб не тащил в участок. Просишь солнце, чтоб так не палило или, наоборот, чтоб грело посильней. Но просят о чем-то своем и папа с мамой, и приятель-филателист, и учитель по алгебре, и девушка в панталонах, и начальник с портфелем, и командир с шашкой на боку, и хулиган с фиксой, и бандит с финкой, и милиционер со свистком. Все просят, и ты просишь. А если нет под рукой ни приятеля, ни начальника, ни хулигана – просишь Бога: «Дай денег, спаси от смерти, сделай так, чтоб у милой девушки не оказалось триппера».
Иуда тревожил Бога самыми разнообразными просьбами и не видел в этом ничего предосудительного. Лютов Кирилл – тот не стал бы просить: брал бы сам, и без спросу. Эх, Лютов, безукоризненный человек!.. А Иуде Гросману почему бы не попросить? И кого же тогда просить, если не Бога, когда люди по несовершенству натуры не хотят или не могут помочь и пойти навстречу? В этих своих вполне откровенных обращениях к Богу о помощи Иуда видел нечто интимное, никого, кроме них двоих, не касающееся. Иуда всецело доверял Богу, доверял, как самому себе, и ожидал от Бога доброго расположения за это безграничное доверие.
А к синагоге Бог не имеет никакого отношения. Да, синагога – закрытый еврейский клуб, туда надо ходить, чтобы слушать интересные разговоры о ценах на овес и сумрачных ежедневных несчастьях, приправленных, словно зеленым оливковым маслом, еще более сумрачными библейскими историями ветхозаветной давности, – а уж наверняка не для того, чтобы молить бараньим хором родного как-никак Бога, да еще в компании с новознакомым Шепселе. Это уж нет, спасибо… Лучше в поле выйти, в райское русское поле, по которому ходят женщины и кони, и просить там Бога и молить, о чем пожелает душа. Во всяком случае, в синагоге ничуть не ближе к Богу, чем в поле.
Отношения Иуды с Богом были легки и отчасти даже фамильярны. Синагога – дело другое. Стены и потолок строения только отгораживали от Бога, дурацкие разговоры отвлекали и мешали. Талес, наброшенный на голову и на вытянутые вперед рога рук, не спасал. Дуденье в рог раздражало и коробило слух. К чему дудеть? Почему тогда просто не блеять? А зачем наворачивать на руку и на лоб тфилен? Эти коробочки на ремешках помогают евреям лучше говорить, а Богу – лучше слышать? И вообще, Богу нужны какие-то коробочки, пейсы и лапсердаки? Кто это все выдумал и зачем? Но никто, никто, даже князь Давид Реувейни в расшитой золотыми цветами кацавейке не смел спросить: кто и зачем?
В синеватых сумерках подходя к хатке за базаром, Иуда привычно сменил ход мыслей. Он больше не думал о Боге, он думал о женщине по имени Марусичка, к которой Шепселе послал его на постой и на удовольствие в обмен на буденовский шлем с красной звездой. Марусичка представлялась ему большой, белой и теплой, как хлеб. Он попробовал представить себе ее запах, не смог и улыбнулся. Остановившись перед дверью, он снял очки, протер их платком и вернул на переносицу. Он уже любил неведомую большую Марусичку, потому что желал ее. Если бы перед ним в проеме двери возникла патлатая карлица, кривая и горбатая, он бы ее разлюбил. Поднимая руку – постучать три раза, негромко, – он не исключал появления карлицы.
Дверь приоткрыла молодайка в домашнем халатике и уставилась на Иуду скорее с изумлением, чем с испугом.
– Чего надо? – спросила женщина, стараясь придать голосу оттенок независимости.
– Марусичка? – по-заговорщицки глядя, сказал Иуда. – Привет тебе от Шепселе. Дай же войти – я на постой. – И, взглянув попристальней на женщину в халатике, добавил: – И на удовольствие.
– Какой еще Шепселе? – совершенно искренне удивилась Марусичка. – Не знаю я никаких Шепселев! – И неуверенно потянула дверь на себя.
– А у меня сахар есть, – не пуская дверь, сказал Иуда. – И куренок. Ну, отчиняй!
– А из мануфактуры? – спросила тогда Марусичка. – Есть что-нибудь из мануфактуры? Или готовое? Времена-то, сами знаете, какие тяжелые. – И вздохнула свежим дыханьем, и грудь ее, не обремененная поддержкой, качнулась под тонкой тканью халата.
– Разберемся, – проходя в хату, сказал Иуда.
За столом в прибранной комнате, украшенной бумажными цветами, сидел опрятный старик в жилетке и ел квашеную капусту из миски. Старик зачерпывал капусту ложкой, сливал сок и, не наклоняя лобастой головы на сильной еще шее, подносил пищу к косо раззявленному рту.
– Дед это, – сказала Марусичка, накидывая на плечи платок. – Микола Абрамыч, сродственник.
– Вижу, что не бабка, – озабоченно пробормотал Иуда и вывалил на стол провизию из вещмешка.
– Дед, дед, – подтвердил Микола Абрамыч, без стука кладя ложку на стол. – Будем знакомые… – И глазами почему-то завертел, заелозил.
– Он тут рядом живет, через дорогу, – внесла дополнительную ясность Марусичка.
Оставалось, однако, неясным, зачем лобастый Микола Абрамыч явился есть капусту сюда, а не остался вечерять в своем доме через дорогу. Черт его сюда принес.
– Ну, я пойду, – засобирался, задвигал табуреткой Микола Абрамыч. – А то темно, вечер. – Как будто идти ему не напротив, а в другой город.
– Ну, иди, – не стала удерживать Марусичка. – Завтра приходи.
А Иуда, дождавшись, когда брякнет дверь, с облегченьем вытащил из кармана бутылку самогона и сел на дедово место. Марусичка, скинув наплечный платок, засновала, забегала, неся из кладовки тарелки и стаканы, добавляя капусты в миску. Иуде приятно было смотреть на ее хозяйственную суету. Он знал, знал приятным неоспоримым знаньем, что захоти он – и вот сейчас, сейчас же может подойти к женщине вплотную, стянуть с нее халат, взять ее. Но можно было немного и подождать, посидеть вот так, слушая сильный и упругий шаг сердца, парадный шаг, откликающийся во всем теле.
– Вы красный будете или как? – присаживаясь к столу, вежливо спросила Марусичка.
– Какой же еще! – снисходительно пожал плечами Иуда. – Зеленый, что ли?
– Это я так, – приятно улыбнулась Марусичка. – Просто для разговора… Но вообще-то у нас и зеленые были, и белые, и даже черные. Кого только не было.
– Теперь я вот пришел с тобой лясы точить, – притворно-ворчливо сказал Иуда и зубами, со скрипом медленно вытянул затычку из бутылки самогона. – Подставляй! – И налил в стаканчики.
Ему, впрочем, и без вина было хорошо. Ему в радость было по-хозяйски рассиживаться тут, поглядывать чуть покровительственно, чуть снисходительно и нести легкую, как семечная лузга, чепуху о всяческих жизненных обстоятельствах.
– Ты борщ варишь? – спросил Иуда.
– Ну, варю, – с опаской, как бы в ожидании подвоха подтвердила Марусичка.
– А как? – продолжал допрос Иуда. – С помидорами?
– С помидорами, конечно, – облегченно хохотнула Марусичка. – Вот интересный…
Нащупать общий язык – это главное. С рыбаками говорить как рыбак, с казаками как казак. С чекистами как чекист. С Марусичкой – как Марусичка. Борщ с помидорами? С помидорами. Шелковые чулки не достать? Не достать… И ни слова ни о Льве Толстом, ни о Вудро Вильсоне.
А все-таки с Марусичкой куда проще получается, чем с казаками.
– У тебя тут чисто, – сказал Иуда. – Молодец. – И улыбнулся – вспомнил почему-то великого царя Петра, как ввалился к бело-розовой Анне Монс: кругом в Москве грязь, темень, дерьмо по колено, а в домике у немки чистенько, на окнах занавесочки в клеточку и гераньки в горшочках. Хорошо бы так по всей Москве, по всей России учредить.
– А как же, а как же! – плавно махнула рукой Марусичка. – Дом надо в чистоте содержать, и себя тоже: мыльни-то нет, моемся в корыте в неделю раз.
Иуда, щурясь под очками, не слушал. Грязь обезображенных войной местечек наползала на него, грязь, кровь и дерьмо, и тошнотворное это глюкающее месиво приливало к стенам белой хатки близ житомирского базара – и отступало. И сонмища мух нагло ломились в окна с воли, бились в стекла – и ни одна не зудела в тихой комнате.
– Пойду ставни запру, – сказала Марусичка, поднимаясь из-за стола. – А то шляются тут под окнами разные…
Русская женщина. Белая, большая. Запретный сладкий плод, на который целым поколениям Гросманов и смотреть-то было нельзя. Связаться с гойкой – что могло быть страшней! Теперь можно. Теперь революция, война, бардак вселенский.
– Все будет хорошо, – сказал Иуда. – В России дела чудесные: экспрессы, бесплатное питание детей, театры, интернационал.
– Ну и хорошо, и замечательно, – повела покатыми полными плечами Марусичка. – Детям молоко, что ли, выдают?
Русская женщина. Это всегда как заграница, как Африка для Ливингстона: чужой заманчивый мир, таинственная культура. И исследователь – как вор в саду: залез за яблоками. Славно быть вором в саду: я вор, я ворую счастье с деревьев чужого сада… Люба, одесская Люба с ее усатой мамой – это совсем другое. Люба – это свое, куда более свое, чем гимнастерка или сапоги. Вот так, примерно, синагога – раздражает, даже злит, а потом вдруг зальет душу детским драгоценным теплом: свое.