Дария Беляева – Марк Антоний (страница 81)
Этот разговор был неожиданно для Цезаря развязным, и я не упустил случая спросить:
— А я к какому типу людей отношусь по-твоему?
— Именно к такому, к которому я питаю уважение. Ты способен на большие поступки просто из прихоти. А чем незначительнее причина, тем больше кажется поступок.
Я почувствовал огромную радость от его слов, и еще долго повторял их про себя.
Судя по всему, милый друг, Фульвия и вправду очень любит народных трибунов. Смотри как интересно получается: Клодий побыл трибуном, побыл им и Курион, потом я, а потом ты, вот такая вот история, и со всеми нами она крутила любовь. Интересный у тетки фетиш, а?
И все-таки, сколько бы ни смеялся я над ней и не ругался — никуда мне от Фульвии не деться.
Ну да ладно, ближе к тому, как я был трибуном. Скажу тебе так: должность эта, хоть она и почетная, меня особенно не привлекала. Очень здорово быть трибуном, но удовольствия от этого куда меньше, чем, к примеру, от бытия консулом.
Да и все происходившее в сенате казалось мне сущим хаосом.
Знаешь, что я помню из тех времен лучше всего? На заседаниях сената, когда все эти озлобленные деды (не только, но допустим небольшое преувеличение для комического эффекта) начинали друг на друга орать, я старался незаметно развернуть шоколадный батончик, его яркая упаковка хрустела и блестела, а шоколад пах так замечательно. Кроме того, можешь себе представить мой ужасный голод.
Но стоило мне откусить кусочек, как все взгляды вдруг, как на зло, обращались ко мне.
— Что? — спрашивал я.
Очень неловко. Курион говорил мне:
— Если ничего не понимаешь, а ты ничего не поймешь, просто кричи: вето! Всякий раз, когда слышишь слово "Цезарь"!
— А если говорят, не знаю, о Луции Цезаре?
— Да кому он нужен?
Выборы были самой приятной частью всей этой истории, я купался в народной любви, обещал, улыбался, красовался, словом, делал все, что я люблю. Конечно, я был уверен, что меня изберут. Все-таки Цезарь купил для меня эту должность. Суровая правда жизни такова, Луций, тебя тоже любили, ты тоже что-то обещал, но трибуном ты стал благодаря мне.
Ну да ладно, и какой из меня вышел трибун? Какой великолепный защитник слабых этот Марк Антоний, он не даст и мыши проскользнуть без его ведома.
Единственное, что неподвластно ему в политическом смысле — это проклятый шоколадный батончик, который шуршит так громко и привлекает к нему всеобщее внимание.
Сама римская политическая жизнь мне нравилась. Дерущиеся деды, всеобщее напряжение, горячие споры по поводу всего на свете от акведуков до Помпея.
Конечно, я предпочел бы, чтобы старички проявляли больше уважения, или перерыв на обед, или чтобы они говорили помедленнее. Вообще были в моем трибунате некоторые загадки. Я прекрасно понимал, почему меня выберут: ну как меня такого не выбрать, я так обаятелен, доброжелателен и прекрасен, а кроме того, отлично говорю. Ну, и должность уже куплена.
Однако после выборов начиналась настоящая работа, к которой я, вечно голодный, невнимательный, несдержанный, недальновидный был приспособлен мягко говоря не слишком хорошо.
Теперь я думаю, что именно такой я и был нужен Цезарю, не кто-нибудь поприличнее, а я, я, я и еще раз я, красноречивый и недальновидный, способный развести много шума из ничего, раздражающий и привлекающий внимание.
Такой я отлично подходил для начала вечеринки, которую задумал Цезарь. Это и обидно и весело, не знаю, во всяком случае, я рад, что со мной такое случалось. И что я, убивавший людей направо и налево несколько лет подряд, все еще мог быть смешным.
Цицерон частенько говорил что-нибудь в этом роде:
— А наш народный трибун Марк Антоний, имеются ли в его голове какие-либо мысли на этот счет?
И вообще какие-либо мысли? Это, как я понимаю, подразумевалось.
— Да, — говорил я в том же тоне. — Великую мудрость скажу я вам, я за все предложения, которые мне нравятся, и против тех, которые не нравятся мне.
Цицерон вообще частенько меня дразнил. Мне, милый друг, так хотелось врезать этой скотине да посильнее, что сводило зубы, и кулаки сжимались против воли. Но я терпел и улыбался. Отдельно это было обидно потому, что сенаторы могли устроить шумную драку по-любому поводу, включая ремонт акведуков или реставрацию фронтона какого-нибудь храма. Причем момент, когда горячий спор переходил в форменный беспорядок, я всегда упускал. Эти степенные мужи вдруг начинали кидаться друг на друга, словно свора диких псов, и слышались лишь отдельные возгласы среди которых акведукам, уверяю тебя, отводилась очень незначительная роль.
Я бы с радостью поучаствовал в такой свалке, развлечение для великолепного Марка Антония, но Цезарь, а затем и Курион велели мне вести себя максимально дружелюбно. Я справлялся. Даже когда Цицерон в лицо сказал мне, цитирую: если бы твой талантливый отчим, Марк Антоний, так же часто забивал себе рот едой, как ты, может быть, его судьба сложилась бы не так печально.
Сказал мне это Цицерон после заседания, и никто не слышал нас. Я подумал: что мне стоит сейчас, паскуда, наклониться и откусить тебе нос. Что касается Цицерона, у меня всегда были насчет него каннибалистические метафоры, уж не знаю, почему. Может, вражда у меня к нему такая первобытная, кровная вражда, какая только может быть к убийце твоего отца? Как думаешь?
Но, если ты считаешь, что моей главной задачей во время заседания сената всякий раз было незаметно развернуть шоколадку, то ты прав, но не совсем.
Голова у меня работала как надо, я вел себя еще более бестолково, чем от меня ожидали, и очень скоро сенаторы перестали воспринимать меня всерьез. Я, между тем, все слушал очень внимательно и передавал подробные отчеты Цезарю.
Как-то раз я разворачивал свою шоколадку с нугой и орехами, и вдруг, представляешь, услышал предложение консула Марцелла направить новенькое, свежеиспеченное, только что сформированное войско Помпею. Быстренько оценив перспективы такого решения, я сказал:
— При всем уважении в консулу Марцеллу, — и спрятал початый батончик под складки тоги, улыбнулся. — Не нужнее ли эти свежие силы военачальнику Бибулу, который как раз сейчас отстаивает интересы нашего государства в войне с парфянами? Насколько я понимаю, ситуация на фронте сложилась непростая, и подкрепление бы не помешало.
Сенат сколь угодно долго и цветисто можно называть собранием старых дураков и педерастов, однако в чем им не откажешь, так это в патриотической ненависти к парфянам. Мое предложение было встречено весьма громким одобрением. Я улыбнулся и вытянул затекшие ноги.
— Да, — сказал я. — Как защитник народа, я думаю о том, чего чает народ, о победе над парфянами, возвращении наших орлов, утерянных Крассом, и расширении нашего влияния.
Очень хотелось побегать. Я вообще-то подвижный, ты знаешь, и мне тяжело давались заседания в сенате. Потому что побегать там можно было только от ответственности.
После заседания ко мне подошел Цицерон.
— Думаю, — сказал он. — Антоний, тебе кто-то подсказал это решение.
— Нет, — сказал я просто так, смеху ради. — Я был осведомлен заранее, что все получится именно так, и две недели без отдыха думал, как же мне поступить. Наконец, когда я протрезвел, в моей голове зародилось патриотическое решение, которое, как я полагаю, одобряешь и ты.
Цицерон нервно махнул рукой (он весь был такой степенный до первого же импульса, заставлявшего его дергаться, лебезить, расхаживать по комнате), потом приобнял меня за плечо.
— Антоний, — сказал он. — Ты в некотором роде исключение из правил.
И все, он не добавил более ничего. Братец, я долго ломал голову над тем, что Цицерон имел в виду. Теперь я думаю, что наш дружок подразумевал неприкосновенность трибунов, которая в моем случае может оказаться не такой уж надежной.
Сам титул трибуна мне ужасно нравился. Я полагал себя защитником римского народа в самом что ни на есть реальном смысле. Я защищал римский народ на войне, и я защищал интересы Цезаря, который, уж куда лучше меня, позаботится о римском народе.
Скажу тебе так, милый друг, смерть Цезаря — величайшая трагедия нашего времени. Ни я, ни Октавиан, ни кто либо другой уже не дадим того, что не успел Цезарь, этот человек, действительно способный реформировать прогнивший старый мир. И Октавиан и я хороши лишь тем, что оставил нам Цезарь, его мыслями, его идеями.
Что касается меня, я желаю лишь быть Новым Дионисом, Подателем Радости. Быть щедрым, этого достаточно. Больше я ничего не умею.
Ну так вот, с тех пор, как я отлично симпровизировал про Бибула, ушки я старался держать на макушке и внес еще пару дельных предложений. Вдруг выяснилось, что я не только неусидчив и прожорлив, но и обаятелен, и красноречив, и, временами, очень сообразителен.
Кое-кому я понравился, и мне даже удалось привлечь нескольких людей на сторону Цезаря.
Затем Цезарь написал мне примерно следующее:
"Дорогой мой Антоний, я в тебе не ошибся. Ты в равной степени подходишь и не подходишь для роли, которую я отвел тебе, а ведь только такой человек может добиться нужного нам эффекта. Я благодарю тебя за верную поддержку и аплодирую твоему ходу с Бибулом. У меня будет к тебе просьба, дорогой друг, прошу тебя, пользуясь твоим положением, прочесть мои письма. Тебя будут перебивать, но я знаю тебя, как страшного упрямца, прояви это качество и теперь. Читай, что бы ни случилось, даже если сам Юпитер примется метать свои жестокие молнии. И дочитай до конца. С этим письмом посылаю тебе ящик отменного шоколада. Конечно, все обертки очень шуршат.