Дария Беляева – Марк Антоний (страница 82)
Будь здоров!
Твой друг,
Гай Юлий Цезарь."
Я чувствовал себя польщенным. Цезарь это умел, знаешь ли, заставить тебя ощутить себя нужным, дать тебе ощущение, что даже хрустишь обертками от шоколада ты в своей жизни не зря. Это очень важно, и это то, что сделало его великим, и что неустанно придавало сил его сторонникам.
Разумеется, я тут же удвоил свои силы и принялся слушать все-все, что говорят, даже самые скучные и нудные сводки о строительстве. А когда Курион привез мне письма Цезаря, которые необходимо было зачитать, я чувствовал себя едва ли не Меркурием, посланником богов. Это было нелегко, мне пришлось весьма постараться, чтобы меня выслушали.
— Уважаемые сенаторы, — сказал я. — Всякий раз я слышу столько горьких упреков и открытой ненависти по отношению к проконсулу Галлии. На мой взгляд, эта ненависть несправедлива, но я вряд ли могу переубедить столь мудрых и опытных мужей. Однако Цезарь не чета мне, он умен и дальновиден, и справедлив. Многие его противники, возможно, таковыми являются из-за недостатка сведений о его истинной позиции, которая далека от того, что рисуют ненавистники.
И все такое, милый друг, и все в этом духе. Я предварил выступление столь смиренными словами, что эта воинственная шваль, преисполнившись достоинства и милости, согласилась послушать меня.
Скажу тебе честно, выдвигаемые Цезарем требования были вполне справедливы.
— Разве? — писал он. — Не минимальны мои желания по сравнению с тем, что я сделал для Рима и его безопасности. Разве заочные выборы не будут честным компромиссом, который откроет истинные желания народа? И разве не готов я уступить большую часть своего войска ради мира и безопасности, и ради того, чтобы потушить страхи мои оппонентов? Я знаком с ужасом гражданской войны, и больше всего на свете я хотел бы ее избежать, добиваясь разумного компромисса. Однако разумный компромисс не чета лживой уступке или унижению. Как человек, искренне служащий Риму, я требую лишь соблюдения своего права быть избранным. На моих же оппонентов я не держу зла, ими руководит страх, который, в свете нашей бурной истории, вполне ожидаем. Я понимаю и уважаю эти патриотические чувства, продиктованные страхом за судьбу своей страны, однако не желаю думать, что страх не может быть развеян логичными и последовательными доводами, которые я готов предоставить.
Читал это все, конечно, я с присущей мне страстностью. Из уст Цезаря все звучало бы спокойнее и рассудительнее. Я же испереживался за судьбу Цезаря, за все те несправедливости, что ему приходилось претерпевать от сената, и речь вышла слишком горячая, даже осуждающая.
Сначала я думал, что все запорол, но после заседания многие люди подошли ко мне и выразили свою симпатию Цезарю. Я и это посчитал своей величайшей победой, хотя никакого официального ответа на это вполне мирное письмо мне не дали. Пусть автором писем являлся непревзойденный Цезарь, мой артистический гений донес его слова до некоторых не слишком черствых сердец.
Впрочем, несмотря на это, снова возникло предложение о принудительном разоружении Цезаря. Не в первый, надо сказать, раз. Курион сталкивался с той же самой проблемой. И у него было отличное решение, которое не сработало. Курион предложил разоружиться и Цезарю и Помпею, однако в сенате царил такой хаос, что дальше выяснения отношений дело тогда не пошло, и голосование (с большим перевесом в сторону Куриона) не было официально учтено.
Я решил воспользоваться прекрасной идеей, правда, пришлось ее несколько доработать. В основном, громкостью голоса и стуком по скамье.
— Уважаемые! — кричал я. — Я все понимаю, разоружение Цезаря звучит как справедливое требование! Но не в одном ли положении находились когда-то Цезарь и Помпей, и не представляет ли Помпей такую же опасность, оставаясь вооруженным. Волка вы поставили защищать вас от волка, но кто гарантирует, что, разобравшись с противником, он не обернется против своих кормильцев? Может быть, разумнее было бы разоружиться всем. Таковым и стало бы торжество законности и Республики, где главенствует не сила оружия, но сила слова, и где лучшие люди страны не вынуждены прятаться за спинами военачальников для того, чтобы вести честную политическую жизнь и не бояться гражданских войн. Именно разоружение обеих сторон будет шагом к верховенству права, шагом к Республике, которую задумал когда-то Брут, и которую шлифовали и оттачивали многие поколения до нас.
— Антоний! Антоний!
И восхваляли мой политический ум, между прочим.
Курион, чье, точно такое же, предложение когда-то не было услышано был от зависти потом весьма зеленый. Народ требовал немедленно дать моему проекту официальный ход и начать голосование, однако его заблокировали консулы.
Суки вы, думал я, а я так старался. Однако, вместо этого я выкрикнул, что все еще считаю и буду настаивать, как народный защитник, что именно для народа лучше всего будет обоюдное разоружение.
Между тем, весьма благосклонный к Цезарю, мой народ писал на стенах "никогого мира и взоимных уступок". Орфография моих подопечных сохранена, как ты понимаешь, в полной мере.
Сенаторы, и это их большая проблема, живут в вакууме среди себе подобных, и думают, что могут распространить свои элитарные настроения на весь мир. А это неправда. На улицах все уже давно было решено, только в сенате об этом не знали, потому что из носилок плоховато видно, что люди на заборах пишут.
Но, наконец, произошло то, чего мы с Курионом ждали с самого начала. Мразотный этот мужик Катон, образец тупорылого благочестия и упрямой злобы, все-таки провел чрезвычайный закон. Я и мой соратник Лонгин, тоже трибун, и тоже верный друг Цезаря, пытались наложить вето, но кто бы нас слушал?
Согласно этому закону Помпей наделялся чрезвычайными полномочиями для уничтожения мятежника Цезаря.
Нет, ты представь. Они сами наделили Помпея чрезвычайными полномочиями. Повернись история чуточку по-другому, и им пришлось бы наплакаться, их решение еще долго отдавалось бы в старых костях большой болью.
Угадай, кто дал нам жесткий ответ?
Да-да, это он, герой дня, Катон. Великий стоик, готовый сражаться за свою Республику, пока седые муди не отпадут с концами.
Он сказал, и сказал это именно так:
— Пусть трибунат и священен, но его представители, купленные мятежником Цезарем, заслуживают немедленной расправы. Эти люди позорят саму должность, которую занимают, большим святотатством будет позволить им и дальше вылизывать пятки Цезаря, чем скинуть обоих с Тарпейской скалы.
Тут мы обалдели с этим парнем Лонгином не на шутку. Он, вроде как, перетрусил, а я заорал:
— Чего ты, блядь, сказал сейчас, мудозвон?! Я не понял, ты посягаешь на священную неприкосновенность народного защитника? Да тебя самого с Тарпейской скалы нужно скинуть, и выблядков твоих всех туда же, и выблядков их выблядков, чтоб, не дай то Юнона, род ваш паскудный не восстановился ненароком!
Лонгин прижал руку ко рту, глаза Куриона расширились, одними губами он сказал:
— Еб твою мать, Антоний.
Я плюнул Катону под ноги, а он уже набрал было воздуха в грудь, чтобы ответить мне яростной отповедью (видимо, предваряющей мою передачу под стражу), как Курион схватил меня за руку.
— Валим отсюда! — прошептал он.
— Да я его голыми руками сейчас задушу! — орал я. — Ебал я твою мать, Катон, и твоих наебышей, и жен твоих наебышей, а твою сестру ебал сам Гай Юлий Цезарь!
— Антоний! — заорал Курион, и я, оценив обстановку, понял, что действительно пережал. Тогда мы побежали.
Впрочем, я считаю, что это был лучший мой день в сенате. Терять нам резко стало нечего, и на бегу я кричал, что убью Катона, убью Цицерона, убью всех их подсосков, а потом буду трахать их симпатичных дочек и страшных жен.
Признаю, Луций, выглядело это менее внушительно, чем если бы я стоял на месте.
Лонгин чуть ли чувств не лишался, Курион шептал ругательства, а я все продолжал неистовствовать, пока Курион не схватил на бегу чашку с горячей водой с лимоном, которую продавал какой-то мужик, и не вылил ее содержимое мне в лицо.
— Очнись, идиот тупорылый! — заорал Курион.
— Весьма печально, — сказал Лонгин. Ты его, наверное, помнишь, длинный, похожий на призрака, всегда грустный и нервный человек с язвой желудка.
Так вот, он сказал, задыхаясь:
— Весьма печально. А я хотел в Байи съездить. Теперь не съезжу.
До ночи мы прятались у Лонгина. Его мать, такая же длинная призрачная женщина, все время приносила нам что-нибудь поесть в надежде подслушать наши разговоры.
Но, на самом деле, они были не очень-то примечательные.
В основном, Курион обхватывал голову руками:
— Все было очень плохо, но ты, мать твою, ты сделал все еще хуже! Поздравляю!
Лонгин молча ел пульс, на что угодно другое, кроме этой нехитрой каши, у него не хватало желудка. Когда я спросил его:
— А ты что думаешь?
Он повторил:
— Весьма, весьма печально.
Помолчав, он добавил:
— Но что уж теперь делать?
— Да, — сказала его мать. — Что вам делать, Квинт? Надо подумать. Прошу прощения, друзья, я лишь проверяю, достаточно ли у вас всего.
Я широко улыбнулся ей.
— Спасибо за твою заботу. Мы очень признательны.
— Я бы на твоем месте был бы так вежлив с Катоном, — сказал Курион.
— С этим…
— Тише, — сказал Лонгин. — Не при маме.