Дария Беляева – Марк Антоний (страница 77)
Как можно не видеть, сколь хрупок мир? Сколько убивали эти руки, желающие дарить ласку, и зачем это было нужно? Вдруг мне все открылось, я люблю своих друзей, люблю свою детку, люблю каждого проклятого раба в этом проклятом дворце, и все они кажутся мне столь хрупкими и прекрасными стеклянными сосудами для чего-то большего. Я люблю их души, люблю, что они боятся, люблю, что когда они напиваются, они блюют, люблю, что они плачут и люблю их слезы, люблю движениях их рук, люблю их глаза, все их глаза.
Сколько любви. Об этом я мечтал в детстве — все смотрят только на меня. Я — центр мироздания, и вокруг меня вращается погибающий мир.
Луций, брат мой, прекрасный человек, чудесный друг, я так жалею, что ты не со мной — жалею без скорби, с чистой любовью и сочувствием. Я жалею о Красавчике Клодии — он бы понял, что это есть такое: моя любовь.
Обо всех я жалею, кто умер, о тех, кого я знал и не знал, и кто родился и исчез за многие годы до моего рождения во всех ведомых и неведомых царствах, и кто еще родится, и кто еще умрет — и они достойны любви, потому как жизни их, еще не начавшиеся, начнутся и закончатся, и сколько прекрасного погибнет с ними, их движения, их слова, их мысли.
Не хочу, чтобы что-либо погибало, хочу жизни вечной, хочу жизни во плоти, еды и вина, и женщин.
Почему я должен умереть? А почему хоть кто-нибудь должен?
Все время в голове вертятся воспоминания о Цезаре, тут и там всплывают, будто светлячки в темноте, и от них уже не избавишься.
Цезарь не боялся смерти, я никогда не слышал от него такого. Он рассуждал о ней легко, как о некоем простом жизненном событии: человек рождается, взрослеет, стареет и умирает, и ничто в этом ряду не казалось Цезарю лишним.
При этом я не замечал, чтобы у него были какие-либо стойкие убеждения по поводу посмертной участи. Он просто жил, зная, что однажды умрет, как и все мы, но никогда не старался отгородиться от этого знания, ни слава Цезаря, ни победы Цезаря, ни даже острый ум Цезаря не служили этой цели.
Смерть была для него пустышкой.
— Но ты не боишься? — спрашивал его как-то я, вообще-то на войне не принято говорить о смерти, но тогда я не удержался, перебрав с вином и галльскими шлюхами (жизнь всегда кличет свою противоположность, будучи предельно насыщенной). — Разве ты не боишься, что ты стараешься, но все исчезнет вместе с тобой? Ты стараешься изменить мир, но весь мир исчезнет.
Цезарь сказал, очень спокойно (он не перебирал ни с вином, ни с галльскими шлюхами):
— Жизнь продолжится без меня. Я должен гордиться, если оставлю в ней след, но, кроме пустой гордости, это ничего не дает. Победами я хочу сполна насладиться при жизни. После, как я полагаю, исчезнет и хорошее и плохое, и я сам, чтобы отличить хорошее от плохого. С одной стороны, думая об этом, я не боюсь ошибиться и сделать что-то не так. С другой стороны, у любой радости есть срок. И это отрезвляет, когда поиск этой радости становится самоцелью.
О, слова умудренного жизнью мужа. Я не такой, я скребусь, царапаюсь и вою при мысли о том, что меня припорошит пыль истории. Мне вряд ли грозит полное забвение, однако и пищей для новых поколений становиться я не хочу. Я хочу быть, и жить, и просыпаться по утрам, и кричать, и дышать.
Не хочу умирать.
Цезарь же не видел в смерти ничего страшного. Он говорил, что смерть это всего лишь сон без сновидений, от которого тебя никто не разбудит. А спать приятно.
— Я интересовался этим в детстве, — говорил он мне. — Спрашивал у спокойно умиравших стариков. Сначала больно, но потом нападает приятная усталость, и становится все равно. Дальше, как ты понимаешь, они мне не отвечали.
Сначала больно, думаю я теперь, а потом усталость, приятная усталость, как после долгого, хорошего дня, и веки так и смежаются, и падаешь в темноту с приятной оттяжкой, и кажешься себе очень легким.
Но чего Цезарь боялся, так я этого совершенно не боюсь. Цезарь боялся безумия.
— Не смерти, — говорил он в тот вечер. — Боюсь я больше всего, но сойти с ума. Разум, умерший раньше тела, вот истинная трагедия, а в смерти самой по себе ничего страшного нет.
Я все время слушал его, раскрыв глаза и рот, мне очень нравилось, как говорит Цезарь, сам тон его голоса, легкая улыбка, которой он всегда завершал особенно длинную фразу.
— А почему? — спросил я. — Когда ты безумен, кусок тебя ведь остается.
— Это меня и пугает больше всего, — сказал Цезарь. — Кусок меня остается и будет думать, что он — это целое.
Звучало действительно жутковато, милый друг, и я решил не развивать тему. Тем более, что для Цезаря она была тяжелой и близкой. Он страдал мучительными головными болями. Не представляю, что за сила была у этих болей, Цезарь не любил жаловаться, но на лице его я всегда в такие дни улавливал хорошо скрытое страдание, и даже обычная его легкая улыбка, казалось, блекла. Цвета зато вспыхивали перед его глазами. Как-то Цезарь сказал мне, что видит пульсирующие пятна зеленого и красного света, удивительного, божественного света.
Он сказал:
— Они прекрасны. Яркие, как огонь, и хотя от них режет глаза, я счастлив видеть их. Ради них можно претерпеть некоторое неудобство.
Я подозревал, что "некоторое неудобство" — это мягко сказано.
В остальном, Цезарь о своей болезни говорить не любил. И только раз я видел его в столь слабом и жалком состоянии, что мгновенно понял природу всех его страхов. Мы с ним обсуждали план штурма Алезии, в очередной-то раз, и вдруг он упал. Я первым делом подумал, что его отравили, но рабы Цезаря бросились к нему с будничными выражениями на лицах и аккуратно перевернули. Его встряхнуло пару раз, глаза были широко раскрыты, будто у человека, который видит что-то ужасное, а зубы скрипели, крепко сжатые, и из каких-то дальних областей его горла доносилось глухое мычание.
И это — величайший человек на земле. Во всем прахе своем, мычит, зубами скрипит и смотрит в пустоту. Я наклонился к нему, не в силах сдержать волнения, позвал.
Глаза его затуманились, но напряженный рот вдруг расслабился.
— Какого хера вы ничего не делаете?! — рявкнул я. Один из рабов осторожно сказал:
— Сейчас все пройдет, господин придет в себя очень быстро.
В гневе я был скор на расправу, поэтому никому из рабов не хотелось оставить о себе неправильное впечатление, и один из них принялся обмахивать Цезаря раскрытыми ладонями, другой побежал за водой.
Вдруг Цезарь раскрыл рот, и из его глотки вырвалось клекотание, совершенно птичье, никогда прежде не слышал такого странного звука. Потом он сказал:
— Ты обещал мне, что я пойду туда с тобой, но никогда не сделал.
Предложение было несогласованное, странное, совсем ему не свойственное. Я подумал, что он обращается к отцу. Его отец ведь тоже умер рано. Но на самом деле, кто знает, кого Цезарь видел перед собой тогда. У меня хватило совести не спрашивать.
Потом Цезарь пришел в себя. Он выглядел сонным, но только-то и всего, и вскоре посетовал, что ему нужно поспать прежде, чем продолжить работу. Я кивнул. До этой минуты Цезарь ничем не напомнил мне о произошедшем, и только когда я собирался покинуть его, вдруг мягко взял меня за плечо.
— Антоний, — сказал он. — Ты видел мою тайну. Я не беспокоюсь об этом, потому что знаю, что ты не выдашь ее.
О, он знал, как обращаться с этим великолепным Марком Антонием, требовалось сказать только это, и ничего и больше. Как видишь, я поверяю эту тайну лишь бумаге, предназначенной мертвецу, да и то через много лет после смерти Цезаря.
Меня достаточно похвалить, и я сделаю все на свете, вот мое главное достоинство и мой главный недостаток.
— Само собой разумеется, — бодро сказал я. И Цезарь мне улыбнулся.
— Иногда мне снятся кошмары. Они тревожные. Я куда-то бегу, меня зовут, но никогда не дожидаются, и я остаюсь один.
Казалось бы, не самое страшное описание, правда, милый друг? Где же монстры, где стаи волков, настигающие тебя с крепким намерением разорвать на клочки? Однако от слов Цезаря меня пробрала дрожь. Было ощущение — очень одинокое и страшное, во взрослом возрасте мы редко испытываем ужас такого рода.
Я сказал:
— Благодарю тебя за доверие.
И ушел, смущенный, и долго думал, могу ли я как-то помочь этому великому человеку с его великим ужасом. Наверное, самое страшное для Цезаря заключалось в том ощущении — безумие могло запереть в нем Цезаря навсегда.
Но я все равно, хоть убей, ха-ха, не боюсь сойти с ума. Потому что у меня есть четкое понимание того, что я — всегда буду я, и что безумие это тоже жизнь. Не хочу жить опозоренным, не хочу жить проигравшим, но вот обезумевшим я могу провести еще пару десятков лет без особенного напряжения, если считать мое нынешнее состояние предсумасшествием.
А, может, я как всегда не понимаю ничего. И такое бывает. И со мной — часто.
Хотел еще написать о грустном. Вот примерно в это время, как же я тосковал по Клодию, и как не верил, что его нет, и как думал, что он спасся каким-то чудом, и мне снился он, и слышался его голос, и я узнавал его в незнакомых людях. Я верил, что Клодий не мог пропасть бесследно.
С этим мне тоже помог Цезарь. Я думал, что восстание галлов, из-за которого мне и пришлось досрочно покинуть Рим и отправиться обратно в Галлию, здорово меня отвлечет, но этого не случилось. А Цезарь заметил мое плачевное состояние, несмотря на то, что дел у него было по горло. Он сказал: