Дария Беляева – Марк Антоний (страница 73)
Кроме того, ну разве не был Курион прав еще в одном? Война мне необходима, а мир — тесен и душен, как отравленный плащ Геркулеса, и я чувствовал, что воздуха становится все меньше.
Что касается Галлии, в Галлии все было по-другому. Война всякий раз иная, ее облик подчиняется многим факторам, и нельзя, вернувшись, например, из Египта, сказать, что ты знаешь войну, что ты знаешь, как быть на войне.
Война, которую вел Габиний являлась в большей мере политическим предприятием, чем война, которую вел Цезарь. Звучит странно, но я постараюсь объяснить. Война Цезаря была войной на истребление. Он ставил своей целью не достижение каких-либо условий, а полную покорность, покорность животного толка, покорность перед более сильным хищником.
Цезарь был человеком милостивым, он знал цену прощению и знал, что враг может стать ценным другом. Но все это относилось, естественно, к римлянам.
С галльскими племенами Цезарь жалости не знал.
Я так уже поступал, когда не щадил евреев, и я знал цену жестокости, я знал, что это тяжело и печально, но Цезарю невероятная жестокость давалась с легкостью. Он мог отдать приказ вырезать целое племя, и более об этом не вспоминать, потому как проблема исчезла полностью.
Мне не было жаль тех, кто может принести гибель моим воинам. Поэтому под началом Габиния я старался не брать еврейских пленников, но мне бы и в голову не пришло убивать евреев без разбору просто за то, что они — евреи. В конце концов, одни евреи были на нашей стороне, другие — на вражеской, и мы прежде всего играли в политику, пусть и жестокую.
Галлы, а тем более белги до политики в понимании Цезаря не доросли и церемониться с ними он не собирался.
Бывало и так, что он искреннее восхищался, так было с нервиями, смелостью, преданностью, любовью к своей земле и говорил, что нам, римлянам, есть чему поучиться у этих диких людей.
Но как ты думаешь, сколько он при этом оставил нервиев? Штук пятьсот, не больше, да и тех угнали в рабство. Обучение оказалось несколько затруднительно. Учиться, видимо, предполагалось у истории, частью которой стали нервии, а не у живых людей.
Считаю ли я, что это плохо? Наверное, я скорее удивляюсь. Мне свойственна некоторая сентиментальность, но война есть война.
Цезарь, как он говорил, ощущал исчезновение еще одного человеческого сообщества с лица земли, и это — потеря. Взамен он оставлял труды о нравах, быте и истории всех этих племен. Жестокость и такой живой интерес к культуре, как они уживались?
Однажды я решился заговорить об этом с Цезарем. Как раз таки о нервиях.
Я спросил его, почему нельзя пощадить их женщин и их детей?
— Из их сыновей вырастут мужчины, их женщины родят еще мальчиков, которые тоже станут мужчинами, — ответил Цезарь. — И эта война возобновится. Покорные рождают покорных, гордые рождают гордых, и ты ничего с этим не сделаешь. И сыновья твоих солдат, и твои сыновья будут умирать, сражаясь с ними. Если тебе тяжело, представь, что это делается ради наших женщин и детей. Нет, не представь, пойми. Потому что это так и есть.
Цезарь мыслил будущим, оттого рассуждения его всегда казались очень холодными. Иногда они не затрагивали напрямую судьбу никого из ныне живущих.
— Я хочу, чтобы наши с тобой потомки видели мирную, покорную и богатую Галлию. Чтобы здесь обитали спокойные, уживчивые люди. Чтобы римляне, лишенные всего, могли получить землю, которую смогут возделывать. Все это не предполагает существования таких сообществ, как нервии. Хотя они крайне интересны, и я питаю глубокое уважение к отсутствию чувства страха и искренней любви к своему дому. Иногда этого не хватает римлянам.
Мы сидели в шатре над картой, и я видел, как Цезарь обозначает освобожденные от людей земли. Вдруг он поднял на меня спокойные, красивые светлые глаза. Очень умное, прозорливое лицо без единого, кажется, недостатка.
— Ты испытываешь жалость, Марк Антоний?
Я почему-то смутился, словно Цезарь спросил у меня о том, что я делаю в постели со своей женой.
— А? Жалость?
Я почесал затылок, мне стало жарко.
— Да. Испытываю, — сказал я, наконец. — Мне немного жаль.
— Правда? — спросил Цезарь спокойно, он меня не передразнивал и говорил очень прямо. — Почему ты жалеешь их? Они — твои враги. Они убили бы тебя, не задумываясь. Сожгли бы тебя или придумали бы еще что-нибудь.
Но он меня ни в чем не убеждал, только интересовался.
Цезарь помолчал, глядя на меня, а потом спросил:
— Если ты испытываешь жалость, Марк Антоний, то какова она? Как работает твоя жалость?
Я помолчал тоже. На секунду я подумал, вопреки формулировке вопроса, что ответ и не нужен, но Цезарь продолжал смотреть на меня.
— Я могу испытывать жалость только когда представляю что-то, что может случиться со мной, — сказал я. — Я представлял, что маленького меня, моих братьев и мать убили бы во время войны, и мне становилось больно.
— А испытываешь ли ты жалость к калекам?
Вопрос был интересный, я задумался.
— Ну, к некоторым.
— К каким?
— С которыми что-то случилось. В течение жизни. Например, один мой парень, он потерял глаз, представляешь? Мне так жаль его.
— А если человек слеп с рождения?
Мне стало стыдно за мой ответ.
— Мне его не очень жалко, скорее, я считаю, что он накличет беду и постараюсь обойти.
Цезарь сказал:
— Видишь, Марк Антоний, твоя жалость — это всего лишь эгоцентризм в сочетании с хорошим воображением. Тебе не жалко, тебе страшно, что такое могло произойти с тобой. Ты не можешь родиться заново, так что не жалеешь слепорожденных, они тебе просто неприятны.
Думаю, скажи мне такое кто-нибудь другой и каким-нибудь другим тоном, я решил бы, что я глубоко и безнадежно порочен, и душевности во мне не больше, чем в галльском дубе. Но Цезарь говорил без какого-либо осуждения, он просто рассказывал мне обо мне, как о некоем механизме, принципы работы которого определенны и просты.
— Но ты и твои братья взрослые люди, живущие в могущественной стране. Вряд ли с твоей семьей может произойти то же, что и с северными племенами. Тебе легче?
И я с ужасом и отвращением понял, что мне легче. Тиски, сжимавшие сердце, ослабели.
— Но нет, — почти крикнул я. — Это не все! Еще я жалею их в целом, как народ, как племя! Разве это ты можешь объяснить? Когда никого не остается, остается пустота!
Цезарь улыбнулся, ему нравилась моя горячность, она будто подсказывала ему что-то. Позже он сказал, что, благодаря мне, научился обращаться с такими людьми, как я, а их немало.
— Да, — сказал Цезарь. — Это другое. Исчезновение чего-либо вызывает в нас тоску, напоминая о том, что все в этом мире временно. Поэтому поздней осенью мы грустим в ожидании зимы. Поэтому печально оставлять буллу на семейном алтаре. Это чувство печального созерцания доступно тебе в полной мере, оно и делает тебя человеком, Антоний.
Я был в отчаянии. Все, чем я оправдывал себя, оказалось глупой ложью и не относилось напрямую к тем живым существам, которых я жалел.
Цезарь вдруг спросил меня, снова оглядев своими ясными глазами.
— Ты хочешь что-то узнать от меня, так? Узнать, что я об этом думаю.
— Да. Хочу. Ты посвящаешь много времени изучению этих людей. Если ты хочешь уничтожить их, зачем ты хочешь их понять?
— Я хочу их понять, это правда. Они монстры, Марк Антоний, и ты знаешь, что они жестоки. Но монстра можно понять. И нужно понять, хотя бы ради себя самого, чтобы увидеть, не превращаешься ли в монстра ты сам. И монстра может быть жаль, я это допускаю, но его необходимо убить. В этом нет никакой радости, это грустная обязанность, которую кто-то должен выполнять. Будь ты Геркулесом, думаю, для тебя это сравнение вполне приемлемо, и обнаружь ты гнездо очередного убитого тобой монстра, разве оставил бы ты его детенышей взрослеть? Ты убил бы их, и был бы прав. Есть мирные племена, чье процветание должно быть заботой Рима. Покорные торговцы и ремесленники должны плодиться, занимаясь хорошим делом. Монстры должны исчезнуть. Вот и все. Но это не значит, что их нельзя понять. Лишь понимая кого-то, можно по-настоящему его пожалеть. И лишь пожалев монстра, ты имеешь моральное право его уничтожить.
Я смотрел на него оторопело. Выходило, что моя жалость была поддельной и построенной на примитивных чувствах. Цезарь же жалел этих людей по-настоящему, но он все равно отдавал приказы на уничтожение. Более того, он считал способность жалеть и понимать этих существ — признаком того, что он еще не уподобился им. Моральной, так сказать, санкцией.
— Монстра можно понять, можно пожалеть, но его все равно нужно убить, — повторил Цезарь, прикрыв глаза. Разве не мог через много лет эту фразу повторить Брут?
Монстра можно понять, его можно пожалеть, но его необходимо убить.
Да, думаю, Брут рассуждал примерно так.
Что касается меня и моей глупой жалости, она столь слаба. Кампания в Галлии была более жестокой, чем на Востоке, но я оказался к ней готов. Постепенно, с помощью тренировок, ты все легче поднимаешь все большую тяжесть. Тут так же.
Я помню реки, полностью красные от крови, и горы трупов, которые мешали воде течь. Я помню, как это, сжигать деревню, где не осталось больше ни единой ценности, в том числе, ни единого человека. Такие пустые места, какие сложно себе представить.
Цезарь говорил, в случае войны с особенно дикими племенами, всегда добивать раненных. Ни один из них не должен был уцелеть даже чудом, чаяниями богов. Некоторые считали это своего рода милосердием. Кому понравится долго умирать под безжалостным солнцем, если за тобой никто не придет.