Дария Беляева – Марк Антоний (страница 61)
Я быстро понял, что нельзя проявлять к ним жалость. На поле битвы их нужно истреблять либо всех, либо почти всех, так как евреи не успокаиваются никогда, но, в отличие от варваров, они умны и коварны. Я никогда не брал еврейских пленников после одного случая. Однажды, еще в самом начале подавления еврейского восстания, один молоденький мальчишка, которого я, помню, пожалел именно за возраст, прокусил горло еще одному мальчишке по имени Луций (какой дурной знак), который был не старше, и разве не его я должен был пожалеть в первую очередь?
А этот молоденький еврейчик, его сразу же пронзили мечом, смотрел, как Луций отчаянно зажимает рану на шее, и кровь из его груди, поднимавшая вверх, в рот, мешалась с кровью Луция на его губах.
А я не думал, что человек на такое способен — выгрызть из другого кусок, порвать артерию. Перед смертью мальчишка тоже шептал свою молитву, а Луций умер молча, очень удивленный таким поворотом.
Я не мог есть и спать, и после этого я никогда их не щадил.
Мне свойственна жалость, но убивать не тяжело, потому что убивая — не думаешь, в голове затемняется.
Свой первый настоящий подвиг я совершил, когда мы брали Александрион, самую важную крепость мятежников и самую труднодостижимую. Обидно, но я почти ничего не помню. Помню, не боялся, нет, не боялся смерти. Помню, что думал: я избранный, всех избраннее и веселее, и, если кто и будет первым, то я. Помню, хотел подбодрить моих ребят. Обесценивается ли геройский поступок, если ты не веришь, что умрешь? Если не боишься и не преодолеваешь себя.
Помню, мне все давалось легко, даже слишком, и, когда я оказался на стене их хасмонейской крепости, то удивился, что я первый, что я еще один. Помню ту секунду, когда балансировал, и мог упасть, и смотрел на огромное солнце и темные изгибы гор. Солнце било мне в лицо, я был ослеплен, рукоятка меча стала влажной от крови и скользила. Секунда триумфа, скольжения без страха смерти, и вот я уже подаюсь вперед, и бой продолжается.
После боя Габиний вызвал меня к себе. Он сказал:
— Я видел, Антоний.
— И что ты думаешь? — спросил я. — Я почти ничего не помню.
— Что, может быть, и не врут о родстве Антониев с Геркулесом.
— А еще что? — спросил я рассеянно.
— А еще я тебя награжу, — сказал Габиний, и его длинные, масляные глаза сузились, когда он улыбнулся.
— А еще что? — спросил я, не совсем придя в себя.
— А еще — ты на своем месте, — сказал Габиний. — Вот так.
Я был на своем месте, а это, может, лучшее чувство на свете.
На торжественном построении Габиний надел мне на голову муральную корону, символ моего места в этом мире.
Как ты помнишь, вся кампания против Аристобула, еврейского царька и его непокорных евреев, была для меня крайне успешна — мой гений благоволил мне, и я понял, зачем нужен на свете этот великолепный, диковинный Марк Антоний.
Ну, будь здоров теперь, и счастлив, что ты не жив, потому как умер бы уже от скуки, слушая мои сентиментальные речи.
Твой брат, Марк Антоний, которому здесь, в Александрии, так скучно, что есть и время предаться воспоминаниям, и время попытаться решительно все забыть. Жизнь кажется такой короткой.
После написанного: Какая скука? Нет уж, так мы писать не будем, и думать мы так забудем мгновенно и навсегда. Что за уничижительная критика, и почему ты начинаешь так делать под самый конец жизни? Марк Антоний всегда был отличным развлечением и еще никого не заставил скучать.
Послание девятое: Декапитация
Марк Антоний брату своему, Луцию, с извинениями и искренним беспокойством.
Сегодня слышал от одного сирийского жреца, что я таким образом, своими письмами, тревожу тебя, милый друг, и ты, пусть боги не допустят этого, испытываешь тоску и боль от моей скорби.
Надеюсь, что это не так, мой родной, однако сегодня я постараюсь не обращаться мыслями к твоей ранней смерти и не думать о тебе, как о ком-то, кого нет. Если все так, как говорит тот жрец, то сколько слез проливают наши близкие после смерти, куда больше, чем при жизни. Не хочу, чтобы тебя постигла какая-нибудь плохая участь, наоборот, великолепное Солнце, я буду стремиться думать о тебе, как о том, с кем мне предстоит радостная встреча.
Братья и сестры! Это одна из немногих тем, в которых мы с моей деткой друг друга полностью понимаем. Я уже говорил тебе, что моя детка никогда и никого не любила больше, чем сестру свою, Беренику. Доходит до смешного: знаешь, на кого похожи две ее любимые прислужницы, с которыми она едва ли расстается хоть на минутку, Ирада и Хармион? Словно две капли воды, сами могущие сойти за сестер, они походят на Беренику. Думаю, моя детка долго искала таких.
Береника куда красивее моей детки: у нее правильные черты, нежный овал лица, приятный, без желтушности, золотой цвет кожи. Она вся прекрасна такой гармоничной и нежной, предзадуманной красотой. Помню, в ней не было резкости и даже некоторой грубости, которые присущи чертам моей детки, так любимым мною ныне. Наоборот, вся она — только нежная мягкость, ласковый свет. Страшная глупышка, Береника совершенно не годилась, чтобы управлять государством, ее повергал в ужас собственный народ, у нее была очень плохая память, но, когда она взглядывала из-под ресниц, казалось, струится теплый свет, как в начале дня.
Моя детка и ныне тоскует по старшей сестре. Смерть сестры впечатлила ее крайне надолго, и ныне моя детка, когда она совершенно беззащитна, жмется ко мне и говорит, что больше всего на свете боится быть казненной. Более всего, этот страх бывает силен на рассвете, особенно, когда утренняя дымка над Александрией желтеет к жаре — тогда стояла такая погода и был тот час, нежный, но навсегда испорченный для моей детки.
Прежде она задергивала шторы и не хотела смотреть на то, как светлеет небо, сейчас нарочно поит этим зрелищем свои глаза.
Помню, когда она приезжала в Рим, случился у нас с ней единственный странный эпизод. Других и не могло быть, тогда жил еще Цезарь, и все знали, какова суть их отношений. Моя детка устроила вечер, и мне выпала честь вести с ней некоторое время какой-то ни к чему не обязывающий разговор. Я плохо его помню, кроме единственного момента. Не думаю, что царице Египта было со мной интересно, а я не старался ее обаять. Я вообще не могу сказать, что в тот свой приезд она вызвала у меня какой-либо особенный интерес, как и я у нее — вот так причудлива бывает судьба, а теперь мы влюблены навсегда и умираем вместе. Я рассказывал ей, как в первый раз побывал в Египте, и как восхитился его плодородной красотой.
— Это было, когда твой отец, — сказал я. — Вернул свой трон.
Вдруг лицо ее чуточку изменилось, бесстрастное и спокойное прежде, оно стало злее и вместе с тем — живее и красивее.
— Ты, стало быть, воевал тогда вместе с Авлом Габинием? — спросила она.
— Да, — ответил я, уже понимая, что говорю что-то не то. Я собирался как можно быстрее свернуть тему, однако моя детка вдруг улыбнулась, вспомнив.
— Марк Антоний, — сказала она задумчиво. — А ведь сестра моя, Береника, рассказывала мне о тебе.
— Правда? — спросил я. — И что же говорила тебе сестра твоя, Береника?
Я и предположить не мог, как они успели пообщаться обо мне, учитывая всю ситуацию.
Моя детка чуть склонила голову набок и напевно сказала:
— Мы говорили, как девочки.
Именно так: де-во-чки. Голос ее в тот момент очень напоминал голос Береники. И ничуть — ее собственный.
Потом моя детка (тогда еще не моя детка) встала на цыпочки и прошептала мне на ухо.
— Она говорила, что Марк Антоний смеется, когда кончает.
Я как ни в чем ни бывало ответил:
— Иногда он плачет или кричит.
— Сущий ребенок, — сказала моя детка и невероятно ловко вернулась к обычному, скучному, необременительному разговору, который мы вели еще некоторое время.
Больше она ничего такого не выказывала и вообще не выделяла меня излишним вниманием. Вскоре я и думать забыл об этом разговоре, списав его на странности царицы, иноземные причуды.
Однако сейчас я понимаю, что я интересовал ее, как последний мужчина, у которого была в объятиях Береника, и она довольно пристально наблюдала за моими манерами и повадками. Я вызвал ее любопытство, а моя детка так пресыщена всякого рода знаниями (в том числе и о людях), что это крайне сложно сделать.
С другой стороны, я никогда не говорил ей, что именно я уговорил Габиния согласиться на египетский поход, и, может быть, если бы не мой язык, Береника осталась бы жива. Я пытался спасти ее (о, она была прелестным созданием) это правда, но я же ее и погубил.
Я никогда не говорил этого моей детке, но, думаю, она знает.
А как пугает ее сама эта идея, оказаться без головы.
Как-то моя детка сказала мне:
— Декапитация превращает человека в мясную тушу. А вы считаете это почетной казнью, достойной римского гражданина. Как глупо.
Она ранима и беззащитна, и я так жалею ее.
Но вернемся с тобой, пожалуй, к великолепной судьбе великолепного Марка Антония. И для меня великая трагедия всей жизни моей бедной детки была, по большому счету, хорошей историей.
Я шел за своей звездой, и мне действительно везло, но, кроме того, я делал что-то полезное: для себя, для своей Родины, для своей семьи. Я зарабатывал деньги, причем деньги большие. Приворовывал, конечно, не без этого, но что ты за Антоний такой, если не лезешь никому в карман? Я делал то, для чего был рожден, убивал и не боялся быть убитым, и моя счастливая звезда не угасала ни на минуту, во всех предпринятых сражениях я показал себя прекрасно, и очень скоро оказался у Габиния на хорошем счету, если не сказать больше. Я даже потеснил многих его старших офицеров, и он активно прислушивался ко мне.