реклама
Бургер менюБургер меню

Дария Беляева – Марк Антоний (страница 5)

18

А потом я жалел тебя. Оставил миску на земле и принялся отряхивать тебя, листьями стирать кровь с коленок и локтей. Гай слюнями оттирал тебе щеки.

— Ну как ты весь порезался? — спрашивал я. — Как ты умудрился? Гай, прекрати слюнями, ты дурак?

— Катастрофа произошла, — сказал ты. — Столкновение двух зол: осла и Гая.

Одно зло оказалось сильнее и щипало листья деревца, названия которому я не знал. А вы все были в ежевичном соке, черном, как венозная кровь.

— Время для награды, — сказал я. — Гай, принеси миску.

Я взял на пальцы немного меда и помазал тебе ссадину на лбу.

— А в пасть можно? — спросил ты.

— В нос могу ткнуть, умник.

Ссадина покрылась золотом, кровь и ежевичный сок смешались с медом, черное под светлым, будто раздавленное насекомое в янтаре.

— Вот и все, — сказал я. — Вот твое золото, теперь ты — герой.

И, закончив триумф, мы улеглись под солнцем и передавали друг другу миску с медом. Наши руки были грязные, я смотрел на золотой мед, и, когда раздвигал пальцы, между ними образовывались золотые перепонки, в которые гляделось солнце.

— Клянусь, — сказал ты. — Ты когда-нибудь будешь гордиться мной!

Я горжусь тобой, братик.

Сильно-сильно.

Так же сильно, как мне досталось за краденный мед. Но я, честно говоря, не жалею ни капли. Медом мои руки пахли еще долго-долго, а его вкус я так никогда и не забыл. И то, каким жидким золотом он был на моих руках.

Ты ведь тоже это помнишь? Помнил?

Миртия, черепашья шея, лишила меня перекуса, а Тисиад отправил заниматься свазориями. Вы, ягнята, остались ни при чем, потому как миску умыкнул волк собственной персоной.

Погода, как и мое настроение, под вечер резко испортилась, и это задержало маму в гостях, а нас с Тисиадом на крыльце. Я вытягивал ноги, и струи дождя приятно барабанили по моим пальцам.

— Разве тебе не стыдно? Украл мед, — сказал он. Я пожал плечами.

Я часто подслушивал разговоры отца с дядькой. Они тоже любили воровать, правда, деньги и у государства свободных людей.

Я сказал:

— Это мед моей семьи, правильно? Значит, он принадлежит мне.

— Никогда не слышал, чтобы сын наследовал от отца мед.

— Если наследует пасеки, наследует и мед.

Тисиад пожал плечами. В наступающей темноте пятна на его носу казались каплями крови.

— В любом случае, — сказал Тисиад. — Не надо было так делать. Тогда бы тебя не наказали.

— А я бы еще раз так сделал.

— Боги услышат, что ты бесстыдный, и еще сильнее накажут тебя.

Я пожал плечами, сделал вид, что никаких богов не боюсь. Тисиад сказал:

— Ты знаешь, почему вести себя надо хорошо?

— Потому что боги дают милость тем, кто…

Но он покачал головой. Эти пессимистичные греки. Тисиад посмотрел в дождливый сад, на склоняющиеся под струями воды веточки вишни, на молитвенно припадающие к земле от ветра кусты жимолости.

— Для богов мы, может быть, лишь песчинки, изредка самые чудесные из нас достойны их внимания, а, может, недостоин никто, — сказал мне Тисиад. — Но твое сердце будет пустым и легким, если ты будешь делать хорошее и не будешь делать плохого. Ты станешь хорошо спать, и тебе нечего будет стыдиться наедине с собой. Безмятежность и душевный покой, вот твоя милость за хорошие поступки.

Я сказал:

— Знаю тогда еще одну милость — бессовестность.

А потом до меня, малость туговато, но вовремя, дошло еще кое-что. Я вскочил:

— Что? Песчинки? Мы?

За двенадцать лет своего крайне эмоционального существования я не оскорблялся так никогда. Я отшатнулся, едва не упал со ступеньки, скользкой-скользкой от воды.

— Я — это я! Я особенный! Они не должны думать, что я — песчинка. Я веселый и замечательный! Я такой талантливый и красивый! Почему я всего лишь песчинка? И разве они меня забудут? Забудут, потому что я ничего не значу?

Я и сам не догадался, когда расплакался, просто вдруг холодные капли на лице сменились очень горячими. Ни одна мысль прежде не причиняла мне такой боли. Я вообще не знал, что бывает такая боль.

Справедливости ради, в двенадцать-то годков нормально чем-нибудь так смертельно убиться. Но я и разозлился, разозлился страшно и сильно. Захотелось пнуть бедного и несчастного Тисиада, раскровить ему его красный нос.

— Разве это справедливо, что я песчинка? Зачем тогда вообще надо жить, если я ничего такого! Ничего особенного! И никто не любит меня!

— Ну-ну! — сказал Тисиад. — Марк, тебя любят родители, братья!

— А это тебе зачем, раз ты считаешь себя песчинкой?!

Меня уже было не остановить. Я сорвал с него его мудреный греческий амулет, и бросил ему в лицо. Амулет попал Тисиаду по носу, и под тусклым, хмурым небом кончик этого носа стал еще темнее, налился кровью.

— Марк Антоний! — крикнул он, но я побежал в сад, под дождь, такой маленький и глупый, что мне до сих пор стыдно.

Как же так, думал я, не хочу быть чем-то маленьким и незаметным, разве моя жизнь не значит ничего? Мне стало так одиноко и страшно в мире, который единственным росчерком нарисовал Тисиад. Я ненавидел этот мир — он был очень холодным, лишенным всякого смысла и выхолощенным. Легким, конечно, да, таким же легким и ненужным, как скорлупка от ореха. Я сел под яблоней в грязь и вцепился в свою буллу. Если эта золотая цацка должна была защищать меня от злых духов, значит хотя бы злые духи мной интересовались. Тогда я решил сорвать буллу, чтобы достаться злым духам. Голова же я, а? Невероятный умница.

Короче говоря, я сорвал ее легко — силы мне уже тогда было не занимать, и бросил куда-то в дождь и в грязь.

— Не хочу быть песчинкой, — сказал я. — Каким-то там ничем! Пусть греки будут ничем, если захотят! Я хочу быть всем!

Тут во главе с Миртией подоспели слуги и принялись меня поднимать. Миртия говорила, что я плохой мальчик, даже хуже плохого, я ужасный, чудовищный и невыносимый. И это она еще не заметила отсутствие моей золотой буллы.

— Ты же простудишься!

Я мрачно позволил увести себя домой, продрогший, преисполненный вечной печали. Тисиад, взволнованный, ходил по комнате, покрикивая на рабыню, растапливавшую печь.

— Что ж, — сказал он мне, когда меня повели переодеваться, вдруг совершенно обычным тоном, вовсе не злым, хотя на носу у него уже налился весьма отчаянный синяк. — Твой разум не в силах переваривать философские концепции. Ему нужна более мягкая пища.

Я не удостоил его внимания.

Он же песчинка, думал я, как никак. И никто не смотрит на него в этом большом и пустом мире, похожем на скорлупку ореха. Как ты понимаешь, мое настроение было испорчено, и небо, неравнодушное небо, мне вторило, заливаясь дождем. Сам Юпитер выражал бурное негодование Тисиадовой греческой выдумке, это ли не доказательство того, что боги слушают нас и внимательно.

Много лет спустя моя детка скажет мне что-то вроде того, и я в отчаянии стану писать тебе свое печальное письмо про мед и яблоки и про черепах, в надежде, что они все окажутся не бессмысленными.

А красиво все встало в круг, сцепилось в кольцо. Сам горжусь, честное слово.

Так вот, когда я вышел к очагу, Тисиада уже не было, зато ты сидел у огня, совершая свое великое преступление, которое, вместе с моим, повлекло, должно быть, все горечи того дня.

А, может быть, и нет, но разве не хуже это, если не было никакого преступления, и все просто случилось именно так?

Ты опять открыл шкаф с пенатами подле нашего очага и передвигал фигурки, бормоча что-то себе под нос. Гай лежал на полу, запрокинув голову и глядя на огонь.

— Луций, сколько раз я тебе говорил не играть с пенатами! — сказал я, забыв о своей булле и о собственной неосторожности. — Ты опять за свое, играть с домашними богами? Ты бы еще пошел с Юпитером ругаться, умник!

— А я, — сказал Гай. — Притворяюсь мертвым. я ему так и сказал, будешь с ними играться, я умру. Я показываю!

Ты меня не слушал, и я крикнул:

— Луций!

От испуга ты выронил фигурку, и она полетела в очаг. Я ринулся к огню, забыв о том, с каким отвращением выкинул свою буллу, преисполненный праведного гнева и всего такого, страшно подходящего сложившейся ситуации.