реклама
Бургер менюБургер меню

Дария Беляева – Марк Антоний (страница 7)

18

Огни нашего дома все еще озаряли бесконечную черноту, в которой уже никого не было. Не ручаюсь за то, что все выглядело именно так, но я видел то, что видел — на номере папиной машины темнела кровь, и ее не смывало дождем, словно высохшую давным-давно краску.

Это точно была кровь — черный блеск венозной крови, вот что я видел, клянусь тебе.

Словом, как ты помнишь, ужин не удался. А, может, ты как раз ничего и не помнишь, тебе ведь исполнилось недавно всего девять лет. Хрупкая туманная прелесть детской памяти с годами черствеет, уверен, я помню те события лучше и полнее, чем ты.

Маму и отца отнесли в разные комнаты. Кто-то побежал за доктором, а Миртия, наша строгая Миртия, вдруг наклонилась и ласково поцеловала меня в щеку. От нее пахло старостью, кислинкой и горечью надвигающейся смерти, обычно я не любил, когда она обдавала меня этим запахом, а сейчас воспринял ее, живую, теплую черепашку Миртию, с такой благодарностью.

— Пойдемте, дети, — сказала она. — Не будем мешать. Я велю Элени стелить вам постели. Все наладится. Обещаю.

Обычно, как ты помнишь или не помнишь, доброго слова от нее добиться было нельзя, а тут вдруг такая нежная, такая милая старушка — сразу стало понятно, что дело совсем плохо, можно и на отца не глядеть.

Но я все-таки глянул, метнулся к нему.

На нем как раз разрезали одежду, чтобы посмотреть рану. Запах крови стал явственнее, но, может, это всего лишь иллюзия. Зато рана была реальной — глубокая и длинная, при дыхании, створки ее раскрывались, и я почему-то подумал о диковинной рыбе, прилипшей ко вполне знакомому и обычному отцовскому животу.

Мне не верилось, что таким было его мясо — отчаянно красным, рассеченным и будто бы имеющим свою волю, собственное дыхание. Эта рана походила на ужасного паразита, зловещего ребенка, который питался жизнью отца. В просвете было черно, тогда я впервые узрел, что у человека так темно внутри, хотя чего тому удивляться, а я все равно удивился.

Я не расплакался, видя, что происходит с отцом, хотя не так давно рыдал от того, что боги не любят меня достаточно сильно.

Тогда меня это не поразило, а теперь поражает.

— Ма…

Миртия начала, но не закончила. Имя принадлежало нам обоим, отцу и мне, как его первенцу.

— Быстро! — сказала Миртия с той же своей суровостью, что и обычно. И эта привычная ее жесткость успокоила меня так же, как напугала прежде непривычная ласка.

Такой выдался у нас ужин, милый друг, и вы с Гаем были разлучены со мной, вас отправили в вашу комнату, а меня — в мою. Я слышал, как вы плачете. Сам я никак не мог начать, хоть и знал — у отца очень плохая рана, ее голодный раскрытый рот угрожал поглотить его.

Миртия не позволила мне долго готовиться ко сну и сразу же погасила лампы. Я остался в темной комнате и слушал ваши всхлипы, доносившиеся до меня будто бы очень издалека. Я думал о своей булле, мокнущей под жестоким дождем где-то в саду, о вас, бедные ягнята, о нашей бледной матери, о нашем отце, чья кровь осталась на пороге.

Дядька говорил как-то:

— Мужчины рода Антониев не умирают своей смертью.

А Гай тогда спросил:

— Разве можно умереть чужой смертью? Любая смерть — твоя.

Дядька назвал его маленьким крючкотвором и засмеялся.

— Далеко пойдет, Марк!

Отец тогда засмеялся тоже.

А теперь, растерянно подумал я, теперь ему не смешно. Дождь не прекращался, было холодно, и я дрожал. Впрочем, кто знает, может, не холод тому виной, а страх, в котором я не хотел себе признаться.

Моя булла не выходила у меня из головы. Я отдал себя злым духом, и через отца они наказали меня. Они добрались до отца, потому что я им позволил. Я открыл свое сердце злу, и оно вошло в мой дом.

Сердце колотилось все сильнее, будто и из меня толчками вырывалась кровь. Вы утомились и затихли, во всяком случае, я вас не слышал. Зато услышал, как стонет отец. Он пришел в себя и громко кричал, метался, очевидно, по постели и страдал от жара. Я предполагаю.

Всем нам предстоят рано или поздно муки агонии, ты, отец, мать, Гай, вы уже отмучились, остался лишь я, кто не вкусил их, и не знает последней тайны жизни и первой тайны смерти.

Тогда меня еще удивляло, как умирает человек. Как мучительно, с каким нежеланием. Я не мог верить в то, что Гипнос и Танатос — братья, потому что отец кричал, как человек, засыпая, никогда не кричит.

Все из-за меня и моей буллы, моей золотой защиты.

Зачем я выбросил ее? Зачем обрек на такие муки моего бедного отца?

Стоило мне закрыть глаза, как под веками раскрывалась рана, такая же, как у отца на животе, с черно-красными створками живого мяса.

Я метался по постели, будто бы повторяя его движения, ворочался, сжимал простыни. Как ты понимаешь, мой родной, я понятия не имею, насколько это все точно, но в душе моей — точнее не могло быть.

Наконец, стало тихо, зловеще, мучительно тихо. Плача матери не слышалось тоже, отец был еще жив. Терзания плоти оставили его хотя бы ненадолго.

Но терзания моей души не прекращались. И я, понимая, что не могу больше, что я виноват, что должен все исправить, вылез из окна и под дождем помчался к той самой яблоне, у которой выбросил буллу. Я и не заметил, что ты увидел меня, что ты тоже выскочил вслед за мной на улицу. Я рухнул на колени, и мой ожог остудила влажная холодная земля. Я ползал по ней, стараясь нащупать свою буллу, но возможно ли было это в темноте?

Вдруг ты упал прямо передо мной:

— Братец, — вскричал ты. — Я убил отца! Убил его! Это все потому, что я играл с пенатами, и они гневаются на меня! Ты был прав!

— Нет-нет, — выдохнул я. — Ты не виноват, я виноват. Я выкинул свою буллу и велел злым духам прийти сюда. Помоги мне найти буллу, Луций, моя радость, и все будет хорошо.

Точно рабы под плетью, мы ползали на коленях, ощупывая землю. Я говорил:

— Ты не виноват, братишка, совсем не виноват, точно тебе говорю, не виноват.

А из головы у меня не шел отец — его образ. Всегда едва заметная улыбка, склоненная голова, длинные золотистые пальцы, вертящие кольца. Отец только казался грустным и покорным судьбе, на самом деле он любил и умел добиваться того, чего хотел. Он вертелся, как уж, и никто не мог прищучить его, отец умудрялся выходить сухим из самой неспокойной воды.

Мне не верилось, что что-то может случиться с этим всегда спокойным и послушным человеком, с виду таким мягким, а внутри твердым, как камень.

Не верилось, что он не выпутается и из этой ситуации.

Но в то же время глаза мои видели, как жизнь покидала его.

Ты сказал:

— Марк, я могу отдать тебе свою буллу! Ты старше, может, меня злые духи не увидят.

— Наоборот, кто младше, того они видят яснее. Поэтому буллу снимают, когда становятся мужчинами.

— Мужчин злые духи не видят?

Я пожал плечами. На этот вопрос у меня ответа не было. Если мужчин не видят злые духи, то как мой непобедимый, мой хитрый отец оказался здесь и сейчас, как вышло, что он умирал в собственном доме на горящих от крови и пота простынях.

На твоей шее болталась золотая булла, такая же, как у меня, напоминая мне о моем грехе, и я сильнее вцеплялся пальцами в землю.

Вдруг ты вскрикнул:

— Нашел, Марк!

На твоей ладони, грязная, лежала она. Даже в этой почти полной темноте дождливой ночи она поблескивала, и капли дождя постепенно смывали с нее грязь.

Я сказал:

— О боги, теперь все будет хорошо.

И мы с тобой, промерзшие, продрогшие, бросились друг к другу в объятия и горько разрыдались.

Потому что мы знали — это неправда. Но мы с тобой любили эту ложь очень сильно, как ничто, может быть, после в этом сложном мире.

Отец жил еще три дня.

Рана его стала темнеть, а потом гноиться. Мне не разрешали смотреть, но я подглядывал.

Смерть его была неизбежной, как наступление ночи. Лишь один раз отец пришел в себя настолько, чтобы улыбнуться мне.

— Марк Антоний, — сказал он. — Марк Антоний, бедняжка.

Какого Марка Антония имел в виду он, меня, себя или, может быть, деда, тоже умершего рановато и страшновато?

Он смотрел на меня затуманенными глазами, и было понятно, что он может видеть кого угодно.

Я подумал: глаза, будто у ящерицы, покрываются пухлой молочной пленкой.

Я подумал: люблю ли я тебя, люблю ли я, люблю ли я, люблю ли я.

А потом рухнул на колени и заплакал: люблю. Кто-то из слуг увел меня, а вечером мы пришли уже к папиному смертному одру.