реклама
Бургер менюБургер меню

Дария Беляева – Марк Антоний (страница 137)

18

С такими друзьями — хоть куда. И умирать не страшно.

Я сказал солдатам, приобняв лошадь командира отряда.

— Ребята! Вы, видать, очень расстроены, что этот прощелыга вас обманул! Но, хочу сказать, дело обернулось лучше, чем я желал. Брут, конечно, добыча ценная, но что с ним делать? Вы привели мне не врага, но друга, что намного ценнее и вознаграждается щедрее! Привет, дружочек…

Тут я поправился. Дружками и дружочками были у меня враги, с которыми я намеревался разобраться позднее, или люди, которых я презирал.

— Друг, — сказал я. — Ты обманул меня, но обманул ради спасения достойного человека, которому ты верен. Хотел бы я, чтобы все мои друзья были таковы. Да, если бы все друзья были таковы, пожалуй, мир стал бы лучшим местом. Спасибо тебе.

Я обнял этого Луцилия, и он, оторопев, обнял меня в ответ. Так-то он погибать готовился. А тут вдруг — жизнь. Это на всех ярко действует.

— Так, — крикнул я кому-то. — Ну-ка позаботьтесь о нем: перевяжите раны, дайте еды и воды. Это наш гость, а не пленник.

Кстати, правда хороший парень. Не тешу себя надеждой, что он любит меня больше, чем когда-то любил Брута, но, думаю, что не предаст до самого конца. Не такой это человек, чтобы предавать безнадежное дело — и этому я рад. Счастливая звезда свела меня с ним тогда, и всадники были вознаграждены соответственно моей радости.

В общем-то, многие солдаты Брута переходили на мою сторону, я обещал им платить, и я победил — большинству этого было достаточно, а самые упорные сбежали к сынку Помпея.

Брут, упрямый стоик, убил себя сам, бросившись на меч. Это требует больше мужества, чем попросить раба о такой интимной помощи.

К тому моменту, как я нашел тело Брута, оно уже окоченело.

Честно говоря, я страшно расстроился. Знаешь, почему? Я хотел спросить его (Брут — не Кассий, он не плюнул бы мне в лицо). Хотел спросить: зачем, ну зачем? Зачем убил Цезаря, зачем убил моего брата?

И хоть я знал все ответы, мне хотелось услышать их от него и увидеть, изменится ли Брут в лице.

Думаю, все бы с ним осталось по-прежнему. Этот человек знал, что делает.

Я смотрел на его тело и, опять же, не испытывал ни злости, ни радости. Вернее, радость была — радость победы. Но она имела мало отношения к смерти Брута.

Я не выдержал и спросил его, уже холодного и жесткого, как деревяшка.

— Брут, о Брут, зачем ты лишил меня брата? Зачем? Цезарь — вот чью кровь ты пролил за идею, которая у тебя была! И теперь он отмщен! Но мой брат не был виновен перед тобой ни в чем! Ты должен был дождаться меня и выразить всю свою ярость за мои бесчинства! Может, и битва окончилась бы по-другому!

Брут остался бессловесным, как и следовало ожидать.

Мне было тяжело смотреть на его благородное, но искаженное предсмертной мукой лицо. Ему ужасно не шла эта пошлая болезненность. Я стащил с себя дорогой пурпурный плащ (он стоил целое состояние, ты знаешь, что я люблю сильно, так это роскошный шмот) и набросил его на Брута.

— Приведите мне Гортала, — сказала я. — Пусть ведет меня на могилу брата. От Брута в этом смысле будет мало пользы.

Гортала, отдавшего непосредственный приказ о казни нашего с тобой брата, я велел не трогать ни при каких условиях, он должен был дожить до моей победы и оценить ее сполна.

Я вздохнул. Брут, прикрытый ярким плащом, выглядел важно, будто мертвый царь.

Вдруг я спросил у Эрота.

— Слушай, а это правда, что у стоиков есть эта тема про справедливого добродетельного правителя?

— Смотря, что ты имеешь в виду под "эта тема", господин?

— Что, в общем-то, единовластие стоики поддерживают.

— Да, господин.

— И Брут был стоиком, — сказал я. — Но тогда зачем? Зачем он убил Цезаря?

— Смею предположить, господин, что Цезарь не представлялся ему идеальным монархом.

Я цокнул языком.

— Но он был, — сказал я. — Он ведь был.

И все-таки никакой злости я не испытал. Сколько ярости рвалось из меня в день убийства, а теперь я ощутил даже легкую грусть. Такая хорошая победа, но жаль, что все закончилось.

Я осознал, что этот период моей жизни, который освещала месть за Цезаря, подошел к концу. И что делать дальше, я не слишком понимал. Как строить свою жизнь теперь, когда главные заговорщики разгромлены, а Цезарь — отомщен?

Ко мне привели Гортала. Я глянул на него.

— Эх ты, — сказал я. — Лошара.

Гортал весь дрожал, он был бледен, подбородок его трясся. Папаша его, известный оратор, мот и любитель покрасоваться, оставил сыну в наследство внешность импозантную и приятную, однако сейчас Гортал выглядел жалко.

— Пойдем, — сказал я. — Посмотрим, что ты сотворил.

Он прикрыл глаза, глянул на тело Брута, потом себе под ноги. Все-то он понимал, я уверен. А если не понимал, то понял, когда я сказал ему:

— Смешно, что я убил одного великого оратора, Цицерона, и убью сына другого великого оратора эпохи, сына твоего отца. Угадай, кто это?

Гортал ничего не ответил.

— Да, — сказал я. — Жаль, твой папаша не дожил. А то я бы взял его жизнь взамен твоей. Люблю такие симпатичные совпадения.

Это было неправдой и сказал я так со злости. В конце концов, не настолько уж сумасшедшим мудаком я был, чтобы казнить невиновного взамен виновного. И зачем я тогда выставлял себя перед Горталом таким злодеем?

Думаю, ответ у меня есть. Так я казался себе менее беззащитным. Он вел меня к могиле моего брата, и я боялся, что не смогу держать себя в руках.

Место было живописное, думаю, его выбирал Брут. Не знаю, почему. Наверное, мне симпатична сама мысль о том, что Брут запарился с похоронами моего брата — ох уж эта честь, ох уж эта совесть.

Гай лежал на холме под смоковницей. Я представил, как весной и летом будут на ней зеленые и фиолетовые плоды, как их сорвут пробегающие мимо дети, и, может, увидят надгробный камень брата.

Только имя: здесь лежит Гай Антоний.

И не верится даже, что Гай Антоний. Я сорвал краснющий трехпалый листик со смоковницы, покрутил его в руках. Я сказал Эроту:

— Вели здесь вырезать.

— Что, господин?

— Не могу знать, — сказал я. — Любимому брату, наверное, будет лучше всего.

Я, хороший, по моему мнению, оратор, вдруг не знал, что сказать.

— Да, — добавил я. — Любимому брату, сыну любящих родителей.

— Храброму воину?

Я пожал плечами.

— Он два раза попадал в плен, — сказал я. — Но можно написать нехраброму воину. Гай бы оценил шутку.

Гортал стоял рядом, вперившись взглядом в могильный камень. Он думал о своем. О своих детях, должно быть, о своей семье, может, пытался вспомнить что-нибудь приятное, чтобы успокоить свое бьющееся сердце.

Гаю, наверное, было так же страшно. А может и нет. Мало кто любил смерть так же, как Гай Антоний.

Я спросил:

— Он умер здесь?

— Нет, — ответил Гортал.

— Жаль, хорошее место.

Подул свежий, на редкость теплый для конца осени ветерок. Воздух был приятный, по-гречески сладкий. Ветерок прошуршал листьями смоковницы над нашими головами и смолк.

— Хорошо тебе здесь? — спросил я. Гортал пожал плечами, но спрашивал я не его. А, может, даже и не Гая. Кого же я тогда спрашивал?

Внизу холма раскинулась милая деревушка, разве не чудо? Где-то далеко я слышал журчание реки. На смоковнице сидела незнакомая мне птица. Чудесное мгновение, ощущение полного единения с природой и с этим непростым миром.

Мне стало до слез обидно: если уж Гаю назначено было умереть рано, то почему не в этом живописном месте?