Даниил Баюшев – Злые вопросы зумерам (страница 3)
Хирургия. Часть вторая: конвейер.
А теперь – протокол. Столик из нержавеющей стали. Яркий, слепящий свет, выжигающий тени. Ты – как будто и не человек ещё, ты – объект на конвейере. Чужие руки в резиновых перчатках, пахнущих тальком и смертью. Хватка. Неласковая, твёрдая. Фиксация. Ты ещё не знаешь слов: Насилие.
Боль.
Предательство.
Ты знаешь только панику чистой души. Потом – острый металл, прикосновение, которое не прикосновение вовсе – вторжение. И Боль. Острая, невыносимая. Она заполняет абсолютно всю вселенную, которой являешься.
Ты.
Твой первый крик – не о помощи. Он – от ужаса перед миром, который начал тебя уничтожать в первый же час жизни.
И над тобой – лицо. Матери. Она смотрит. Она разрешила. Она отдала.
Предательство абсолютное.
Потом – кровь, марля, запах антисептика, жгучая боль, которая станет тупой, а потом уйдёт вглубь, в самое ядро архитектуры твоего «я».
И останется там.
Навсегда.
Шрам. Отсутствие. Не-я.
Пустота, которая будет называться «гигиена», «эстетика», «норма». А однажды, возможно, станет кремом в баночке за тысячу долларов для женщины, которая хочет стереть старые морщины.
Юрий вышел из спа на холодный нью-йоркский воздух. Его трясло. Не от холода. От злости. Холодной ярости человека, разгадавшего код вируса смерти. Он смотрел на проходящих мужчин и видел не людей, а травмы. Они не жаловались. Молчали. Они просто не знали, что они потеряли. В этом была вся сила системы. С самого старта.
Он поднялся к себе в квартиру. Тишина. Он подошёл к зеркалу в ванной, скинул халат. Посмотрел на своё отражение. На цельное, нетронутое тело. На ту самую кожу, которую здесь считали аномальной. В его груди, под рёбрами, вставало странное, мощное чувство. Это не было превосходство. Это было знание. Он был свидетелем. Хранителем памяти о том, как должно быть. Русский не значит злой. Русский значит – целый. Нетронутый безумной системой. Ближе к тому изначальному замыслу, который все они, там, внизу, в своей опеке и кошмарных кремах, давно растеряли.
Он представил своего сына. Он представил его крошечное, совершенное, тёплое, красивое, живое тело. Вселенную из кожи и.
Доверия.
Он представил тихую больничную палату, бумагу, которую надо подписать. «Гигиена». “Эстетика” «Чтобы на тебя был похож». Статистика, кричащая о мнимых процентах спасения от рака, который встречается реже, чем смерть от молнии. Давление врача, даже жены, которая хочет как у Бри Ван де Камп.
И Юра, глядя в свои цельные глаза в зеркале, задал единственный вопрос, который оставался. Не к медицине. К тому живому человеку, который живет в каждом. Вопрос, обращённый через время к самому себе, к отцу, к любому, кто возьмёт на руки своего сына:
Всё в тебе кричит, что это боль, дикость. Вся твоя плоть, каждая клетка твоего нетронутого тела содрогается от ужаса. Ты знаешь про рынок, про крем из залупы, про цепь травмы. Ты видишь этот шрам на восьми из десяти мужчин вокруг и понимаешь, что это – следствие психоза, возведённого в норму.
Система.
Традиция.
Все так делают.
И вот ты берёшь на руки своего сына, эту живую вселенную.
И молча подписываешь бумагу.
Как?
СТАТИСТИЧЕСКАЯ СПРАВКА:
США,КОНВЕЙЕР НОРМИСА.
СОВРЕМЕННЫЙ ПЕРИОД (2000-2020-Е):
Частота обрезания новорождённых держится на уровне 75-85% в национальном масштабе. В мегаполисах Северо-Востока (Нью-Йорк, Бостон) цифра достигает 80-90%, создавая абсолютную телесную норму. В штатах Западного побережья (Калифорния, Орегон) показатель падает до 40-60%, формируя анклавы инакомыслия.
Причины: медицинский протокол «по умолчанию» – 97% случаев. Религиозный ритуал (иудаизм, ислам) – менее 3%.
Доля процедур, проведённых с целью последующей коммерциализации биоматериала (фибробласты для косметической индустрии) – не отслеживается. Официально считается побочным продуктом, утилизируемым как медицинские отходы.
Позиция ВОЗ: рекомендация процедуры не распространяется на страны с развитой системой здравоохранения. Процедура не является необходимой с медицинской точки зрения.
Крабы
Мне семь. Ну, совсем скоро, в августе. А ему, Женьке-брату, пять.
Самое время большому мужчине принести в дом своего мамонта. Вот же обрадуются бабушка и тетя Оля – такой огромной добычи! Полной сетке. Именно той, как у старшего брата, Сереги, который в армии сейчас – гордость, пограничник.
А вон и она висит у выхода – и пахнет водорослями и солью.
Мы вдвоем, никому не сказав (большая ошибка), вооружились.
Грозным оружием – ярким фонарём.
И пошли в ночь добывать семье краба.
Мы отлично знаем, что делать. Надо идти на самый край длинного пирса, туда, где волны мерно смывают в море самих себя. Идти тихо-тихо, крадучись.
А воздух – такой густой, будто пропитан не запахом даже – духом ночного моря. Это не дневной, свежий бриз, бегущий со спин миллионов белых морских барашков. Это дух древний, тяжёлый: смесь вечно мокрых камней, вязкой тины, шепота волн, раздавленных ракушек и сладковатой гнили водорослей, которые колышутся где-то в тёмной воде.
Наступаешь – и из-под босых пяток с тихим шорохом разбегаются тени. Это мелкие крабы, испуганные нашим пришествием, спасают свою жизнь.
А сверху – совсем другой мир: звёзды. Крымское небо, когда там ещё было темно, – это не просто звёзды. Это белая, густая пыль, рассыпанная от края до края, и кажется, будто мы сами плывём по великому Млечному Пути.
Хитрость старая: на самом конце причала, на мокром, скользком камне, сидят самые желанные, самые большие крабы. Они осторожно выползают погреться под этими холодными звёздами.
Мы крадёмся. Дыхание замирает. Женька сжимает мою руку – его ладонь липкая от волнения и морской соли. Вот он, самый конец. Впереди – только чёрная бездна воды и шум волн, забирающих всё своё.
Киваю. Женька замирает, готовясь хватать.
Я включаю фонарь.
Яркий луч, как вспышка, разрезает темноту. И всё вокруг – оживает и исчезает одновременно. Сотни крабов! Больших, серых, с разным размером острых клешней. Они застигнуты врасплох этим внезапным солнцем. Раздаётся сплошной, лихорадочный шорох – будто кто-то выыпает гальку в море мешками. Это все они одновременно бросаются в воду, ныряя в спасительную им черноту.
А в руках у Женьки, в каждой его ладони, отчаянно бьются и щёлкают клешнями два самых больших краба, которых он успел ухватить в эту долю секунды между светом и бегством. Его глаза круглые от восторга. Большие! Мы сваливаем добычу в уже почти полную сетку. Она шуршит, шевелится.
Днём сюда придут дети и будут купаться под строгим надзором родителей. Ночью нам кажется, что в этом мире нас только двое. Да почему кажется? Так и есть: кроме нас – ни души вокруг.
Идём к следующему – не пирс даже, а буна, длинная и массивная, к которой могут приставать большие туристические корабли.
Всё то же самое: запах, звёзды, исчезающие крабы под ногами. Но здесь – иное. Глубже. Страшнее. По-детски боязно нам обоим. Вода внизу не просто чёрная – она живая, бездонная, и в её густой темноте уже не мерещится, а
Женька замирает.
Я прицеливаюсь взглядом в темноту, туда, где должен быть мой мамонт. Всё моё существо сжимается в тугую пружину. Я глубоко вдыхаю воздух, пахнущий детством, страхом, звёздной пылью и резко включаю фонарь…
Щенок
Начало девяностых, зима. Закрытый город атомщиков, бывший Пенза-19, был завален снегом таким глухим, белым, пуховым, что казалось, в мире осталось только три цвета: томная хвойная зелень у ворот режимного объекта, ржавеющие звёзды заводских изваяний и он – Грей, совсем не серый, а чёрный-чёрный ризеншнауцер, чёрный, как провал в космосе, как ночь в мире, где на секунду погас свет. Ему уже полтора, он был не собакой – он был монументом из мышц, шерсти и ума. Его уши торчали острыми, правильными треугольниками. Стандарт. Норма.
Лес прямо внутри города, окружённого пятью рядами колючей проволоки, был нашим кафедральным собором. Вековые ели держали на лапах толстые, слежавшиеся шапки снега, как горы искрящегося сахара. Я, одиннадцатилетний, выходил на поляну, замахивался и швырял палку в это белое море. И тогда вылетал он. Не бежал – рассекал пространство. Огромное, чёрное, стремительное тело взрывало сугробы фонтанами искрящихся на морозце снежинок, и он летел сквозь эту радужную от солнца завесу, мощный, неотвратимый, прекрасный. Находил палку и мчался назад, на меня, через нетронутое поле, и в этом движении была вся дикая радость бытия. Эту картину надо было впустить в себя. Навсегда. Сила. Красота. Друг.
А потом – улица Ленина, гололёд, санки и Серёга, мой друг, сосед и напарник по всем безумствам. Я пристёгивал к санкам поводок. Команда: «Вперёд, Грей!» – и он рвал с места. Санки с визгом набирали скорость, ветер выбивал слёзы, а мы летели по тротуару, будто на санях с удалой тройкой. За спиной – не крики, а смешливые возгласы редких прохожих: «Эх, дают!» И в груди распирала гордость, жгучая, сладкая: это мой друг. Такой сильный, что может тащить двоих. Такой быстрый.
А ещё была работа. Настоящая. Мы с ним прошли общий курс дрессировки и защитно-караульной службы. Не для галочки, а потому что он мог. Я, пацан, был его хендлером, его проводником в мир человеческих правил. Мы стояли на площадке стадиона «Сура», и он, чёрная скала, беспрекословно выполнял команды: «Сидеть!», «Лежать!», «Апорт!», «Фас!». На последней команде он превращался в молнию, в гильотину из мышц и зубов, но замирал в сантиметре от рукава фигуранта по моему окрику: «Фу!» Его контролируемая ярость внушала не страх, а уважение. Это была сила, которой я управлял. Наши грамоты и медали – «золото» на областных и республиканских выставках – лежали в шкафу. Он был рождён чемпионом. Он им и был.