18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Даниэль Кельман – Светотень (страница 61)

18

Ему тяжело вспоминать, как фильм освистали в Венеции, как мама постепенно съеживалась рядом с ним, вжималась в кресло, пока вокруг хихикали. Когда любовную пару в итоге без труда спасли, одновременно со взрывом динамита зал взорвался недобрым смехом. Мама после этого так и не оправилась окончательно. А папа, верно, ничего иного и не ждал: на премьеру он не поехал, остался дома в Драйтурме, будто это все его не касалось.

В следующие годы он снял свои два фильма о нацизме, «Это произошло 20 июля» и «Последний акт»[133]: Бернхард Вики с повязкой на глазу в роли Штауффенберга[134], Альбин Шкода с гитлеровскими усиками, издающий дикий крик, когда его пытается задушить молодой солдат — все сделано профессионально и малоинтересно. Снять заурядный фильм нетрудно, собираешь несколько опытных людей, и все идет как по маслу. Трудно снять только хороший фильм. Недавно он случайно увидел по телевизору последнее папино творение — «По лесам, по полям». Десять минут выдержал, больше не смог.

— Мне пора.

— Встань к окну. А то я тебя совсем не разглядела. Глаза сдают… А очков я не ношу, я для этого слишком забочусь о внешности. Или денег нет очки купить. Либо то, либо другое, сам выбирай. Но если ты встанешь к свету, мне твое лицо будет лучше видно.

И он встает к окну. Там, внизу, сонная улочка маленького городка, деревья колышутся на ветру, гуляет женщина с пуделем. Человек в униформе неспешно опустошает почтовый ящик.

— Тебе сейчас столько лет, сколько ему было, когда я играла Лулу. Когда он научил меня играть. Ты на него похож. Стройнее, конечно. И выше. В красавицу-мать. — Она подходит на шаг ближе, и еще на шаг. Протягивает к нему руки. Он хочет отстраниться, но это было бы невежливо, он сдерживается.

— Я тебе ничего не сделаю. Знаешь, когда я сказала, что могла бы быть твоей матерью… — Она касается ладонями его лица, делает последний шаг вперед, мягко тянет его голову вниз, встает на цыпочки и целует его — не в щеку, а в губы. Поцелуй теплый, соленый.

Он отшатывается. Слышит собственное бормотание: он торопится, нет времени, правда пора идти.

Ее голос он тоже еще слышит, но не разбирает слов, бросается в бегство. По коридору, вниз по лестнице, по улице, мимо почтальона, все еще стоящего на том же месте, мимо женщины с пуделем, мимо невесть откуда взявшегося ребенка, балансирующего на катящейся доске. Только остановившись на безопасном расстоянии, тяжело дыша, он запускает руку в карман куртки и понимает, что все же оставил у нее портсигар.

Тюльпаны

Телевизор сломался.

Поверить не могу. Слов нет. Это уже не ирония судьбы, а просто издевательство. Меня забирают на автомобиле, меня привозят в студию, Хайнц Конрадс расспрашивает меня о жизни, и именно в этот день в пансионате «Тихий вечер» ломается телевизор! Я даже рассказать им не могу, что там было, ведь не поверят же! Этак каждый может заявить, что его по телевизору показывали. Если никто не видел, то все равно что ничего не было.

Когда Зденек говорит, чтобы я не расстраивался, техник по воскресеньям не работает, но завтра с утра непременно придет, я чуть ли не кричу. Меня сегодня показывали по телевизору, завтра будут показывать других, и никто из этих других не живет здесь, в пансионате!

Все же пытаюсь рассказать. За обедом говорю Францу Кралеру, что выступал на федеральном канале, но он не слушает.

От фрау Айнцингер толку побольше.

— Правда? На радио?

— На телевидении!

— В какой передаче?

Я пытаюсь ответить, прекрасно помню ведущего с белыми как снег волосами и злым лицом, только фамилия вылетела из головы.

— По воскресеньям с утра только Хайнц Конрадс идет, — говорит она.

— Точно! — радуюсь я. — Хайнц Конрадс!

Фрау Айнцингер смеется. Кажется, она мне не верит.

— А что смешного? Он меня расспрашивал о жизни. О работе с Пабстом. О Петере Александере.

— Вы знаете Петера Александера?

Это я ей наверняка рассказывал много раз, и вообще-то не против снова рассказать, но какой теперь смысл? Я выхожу из столовой, не дожидаясь пирога, прохожу по коридору, вызываю лифт, поднимаюсь к себе.

Может быть, повторят? Когда-нибудь ночью. Но мне это не поможет, ночью телевизор выключен, в комнату отдыха никто не заходит, никто передачу не увидит.

Я опускаюсь в кресло. Стаскиваю туфли, сую ноги в мягкие тапочки. Сразу становится легче. Прекрасная это все же вещь — хорошие тапочки! Перед окном качаются деревья на ветру. Недавно шел дождь, или это было вчера? Теперь небо посветлело.

Почему я так волнуюсь? Да, катастрофа с телевизором, так невовремя он сломался, но кажется, и еще что-то неприятное случилось.

Розенцвейг.

Кто-то по фамилии Розенцвейг. Но кто? И в передаче что-то пошло не так. Меня спросили о чем-то, о чем я не хочу говорить. Может быть, о Минне? Мы только четырнадцать месяцев были женаты, она пила, два раза спускала все наши сбережения в казино. Иногда я уснуть не могу из-за мысли, что она где-то живет и, если мне совсем не повезет, переедет однажды в «Тихий вечер».

Впрочем, нет, кто меня будет о ней спрашивать? Это никого не интересует. И сюда она тоже не переедет. А спрашивали меня наверняка о Пабсте.

Закрываю глаза. Наплывают фрагменты, серые формы заполняются цветом. Что-то вспоминается, но что? Я открываю глаза, встаю, распахиваю дверцы шкафа и опускаюсь на колени. Тяжело, коленная чашечка болит невыносимо, я потерял бы равновесие, если бы не держался левой рукой за дверцу.

Армейский рюкзак. У самой стенки, за вешалками с моими пиджаками и брюками, старый, грязный рюкзак. Каждый раз его вижу, когда достаю что-нибудь из шкафа, но именно потому, что он здесь всегда, я давно о нем не думал.

Тяну за лямку. Представить себе невозможно, что когда-то я его поднимал. Подтягиваю рюкзак к себе, принимаюсь возиться с ремнями. Трудно, кожа задубела, но в конце концов они поддаются. Под моими пальцами металл. Семь жестянок с пленкой. Я не пересчитываю, и так знаю, что семь.

Пришел человек. Высокий, бородатый, и хотя он сейчас стоит передо мной, я знаю, что на самом деле это было давно, и съемки в Праге были давно, и мои школьные годы тоже, а кажется, что совсем недавно, по утрам я часто думаю: надо торопиться, чтобы не опоздать к звонку. Он стоит передо мной, как стоял тогда в отцовском саду. Я на коленях на грядке, как сейчас на ковре, спина болит, и тогда тоже болела, хоть я был молодой. Я на коленях, в сапогах и толстой куртке, и мне странно радостно от запаха влажной земли.

Он опускает рюкзак на землю, точно такой же рюкзак, как этот: вернее, этот самый рюкзак. Опускает со стоном. Даже этот гигант, кажется, еле смог его донести. Он называет свою фамилию, которую я не помню. Кажется, я уже тогда ее сразу забыл.

Как вы меня нашли?

Садоводство Вильцек! Вы же сказали на прошлой неделе, в поезде! Сказали, если понадобятся луковицы тюльпанов, надо брать у вашего отца. Лучше нигде не найти, вот как вы сказали.

Вам нужны луковицы тюльпанов?

Не нужны мне луковицы. Я ваш рюкзак принес. Дотащил его до Лишина как дурак. Они же все одинаковые, эти рюкзаки армейские.

Вы специально приехали в Вену?

Мне нужны мои подковы!

Они остались в поезде.

Некоторое время он ругается и топает ногами и скрипит зубами и трясет кулаками и говорит такие слова, о которых и вспоминать неохота. Но проходит совсем немного времени, и он вспоминает, что на самом деле человек он мягкий. Успокаивается, и мы даже пожимаем друг другу руки, здесь, на ковре, я на коленях, он передо мной, рядом с нами рюкзак, он хлопает меня по плечу и спрашивает, что это за жестянки, а я говорю: да ваши подковы ценнее были, и он прощается со мной и с моим милым старым папой, который как раз прививает деревце, он желает папе здоровья и долгой жизни, только без толку, папа умрет через год; кузнец прощается и уходит, а я стою около рюкзака и думаю: надо ему сказать! Он будет так счастлив. Надо ему немедленно сказать!

И не шевелюсь.

Надо позвонить в замок, а если не дозвонюсь, сесть на ближайший поезд. Надо ему сказать, что фильм нашелся!

И не шевелюсь.

Хороший ученик, говорил он, сподвижник, которому можно доверять. А может быть, не такой уж и хороший. Может быть, нельзя доверять. Во всяком случае я стою на коленях в саду, смотрю на рюкзак и не шевелюсь. Как сейчас, на ковре.

Я тянул время. Шли недели, месяцы. Заехал к нему на съемки «Процесса», но было бы неловко, неприятно — как объяснить ему, что фильм пролежал у меня год? У меня, хорошего ученика, сподвижника, как объяснить? Я упоминаю концертный зал в Праге, упоминаю статистов, но он не отвечает, будто не понимает, о чем я.

Потом я приезжал в Драйтурм, раза три или четыре, или больше. Рано или поздно он всегда заговаривал об исчезнувшем шедевре. О великом фильме, который еще может найтись, еще может как-то всплыть. Если бы только знать, как звали кузнеца.

Да, отвечаю я. Если бы только знать. И думаю: может быть, в другой раз. Время есть.

Проходят годы, и вдруг Пабст умирает. Что теперь делать хорошему ученику? Сподвижнику?

Стучат, снова кто-то пришел, но на этот раз не кузнец, а санитар Зденек.

— Как вы себя чувствуете, герр Вильцек? Вы пирог не ели.

— Пирог?

— По воскресеньям пирог. Вы же его так любите.

— Вы меня плохо побрили.

Он смотрит на меня спокойными пустыми глазами. Я зол, и я прекрасно знаю, о чем говорю, с памятью у меня не настолько плохо.