Даниэль Кельман – Светотень (страница 46)
— Руперт! — сказал мой Цербер. — Тихо!
— Но вас-то за что? Вы-то что сделали, старина?
— Не знаю. Я правда не знаю, — успел ответить он, уже уводимый в барочную тьму.
Я остался один.
Медленно повернулся вокруг своей оси. Горело только несколько окон, надо мной нависало черное ночное небо. Под медленно, но упорно губящим мой фрак дождем я отправился на поиски отеля.
Моландер
Пабст пребывал в глубоком недоумении. Чего ради он согласился снимать третьесортный детектив? Ведь мог бы отказаться!
Отказаться от предложенного министерством аполитичного фильма было бы, конечно, рискованно — следующее предложение могло оказаться менее аполитичным, и тут отказываться уже действительно не следовало, если не хочешь повторить судьбу Курта Хойзера, который в конце концов доотказывался. Хойзер вернулся живым, но никак не прежним, что-то с ним произошло, и, разумеется, нельзя было взять и спросить, что с ним сделали и что ему пришлось рассказать, чтобы его отпустили. Когда он появился в Зальцбурге на премьере, Пабст едва осмелился обменяться с ним парой слов, и в течение всего их короткого, вымученного диалога пытался вспомнить, не говорил ли он в свое время в присутствии Хойзера чего-нибудь, что теперь могло бы ему повредить. Может быть, конечно, Хойзер ничего им и не рассказывал, а только согласился написать политический сценарий, но и этого он не мог сказать Пабсту, он ведь тоже не знал, не докладывает ли Пабст в гестапо.
Итак, Пабст отправился в Драйтурм читать «Звездную скрипку». Погода была не такая мерзкая, как обычно, на полях еще лежал снег, но в воздухе чувствовалась весна, иногда целых два дня подряд не шел дождь, а хаусмайстер был так занят задачами противовоздушной обороны в Тилльмиче, Муггенау и Лебринге — всюду уже бомбили — что ему некогда было портить жизнь Пабсту. Якоб недавно написал из интерната, что наконец-то дождался: его призвали.
Труда осталась в Берлине, «чтобы не мешать ему работать». Он очень скучал по ней, но, с другой стороны, был рад немного отдохнуть от ее вечного немого упрека. У него из головы не выходила ее реакция, когда он рассказал ей, по какой книге будет снимать очередной фильм — сперва она молча уставилась на него, а потом расхохоталась, и так и хохотала дико и громко, пока из глаз не потекли слезы.
О да, проговорила она, Карраша она знает отлично, «Шмидеке», «Вымпел», «Кремер», «Унды», что угодно, а уж как хорошо она знает «Звездную скрипку»! А когда он спросил про его остальные книги, так же ли они скучны, она показала на стену гостиной — жест, которым они напоминали друг другу, что их могли слышать соседи — и заверила, что Карраш есть истинный Гете, и истинный Шиллер заодно. Потом она, все еще хохоча, вышла из комнаты, а он собрал чемоданы и уехал в замок.
Но должен же был существовать какой-то способ. «Безрадостный переулок» тоже был плоским развлекательным романом, а что он из него сделал! Но тогда он был моложе, свободнее, беззаботнее, все давалось ему легко, а теперь все шло трудно; он чувствовал себя окостеневшим, замурованным в собственных привычках.
Несколько месяцев назад он смотрел в монтажной студии новый фильм своего друга Койтнера: нежную историю любви между мужчиной и женщиной, живущими на баржах в Берлине. Все происходило так неторопливо, в такой тишине — никак было не догадаться, что снято это было в перерывах между бомбежками посреди рушащейся столицы. Если у человека есть идеи и он разбирается в своей профессии, возможно все.
Но идей как раз и не было. Время съемок близилось, уже был зарезервирован павильон в Праге, в Баррандове, были наняты актеры и вся команда. Не хватало только сценария.
В романе речь шла о молодом музыканте по имени Фриц, чью скрипку Страдивари после первого триумфального концерта скрипичных дел мастер подменяет фальшивкой. Ввиду своей небывалой самоотверженности Фриц пытается продать любимую скрипку, чтобы оплатить свадьбу столь же невероятно добросердечной сестры Элизабет с не менее благородным и достойным молодым прокурором. Обнаружив, что скрипка поддельная, Фрица арестовывают как мошенника. Молодой прокурор собирается уволиться, дабы избежать моральной дилеммы, но Элизабет опережает его и разрывает помолвку. Однако отец прокурора, также прокурор, старый и опытный, человек старой закваски, берется за расследование и незамедлительно раскрывает преступление, так что гениальный Фриц воссоединяется со своим инструментом, добрым именем и славой, а Элизабет выходит замуж за молодого прокурора.
Господи, думал Пабст, топая по мокрым полянам, с какой стороны к этой дряни прикажешь подобраться?
— Вот дерьмо, — обратился он к корове, которая добродушно смотрела на него, моргая своими длинными ресницами и медленно жуя, — вот дерьмо дерьмовое. Что же мне делать?
Соавтора взять было негде. Курту Хойзеру он больше не доверял. Можно было позвать Эриха Кестнера — хотя его романы были публично сожжены в Берлине, ему разрешалось писать сценарии под псевдонимом — но, во-первых, неписаные правила запрещали бывшему эмигранту брать в партнеры запрещенного писателя, а во-вторых, Кестнер писал не в его стиле, сплошной молниеносный остроумный диалог, как на сцене. Для Любича он был бы отличным сценаристом, но не для Пабста. Все прочие хорошие писатели были арестованы или уехали, оставались только плохие и партийные, а от последних тоже нужно было держаться подальше, ибо всякий партийный автор непременно захочет записать в партию и обоих благородных прокуроров, уж очень очевиден соблазн — а отклонить такое предложение никак нельзя; если оно прозвучит, придется соглашаться. Кроме того, в министерстве происходило что-то загадочное. С самой зальцбургской премьеры не удавалось дозвониться до Куно Кремера.
На Франца Вильцека тоже рассчитывать не приходилось. Человек он был надежный, свое дело знал, инструкции выполнял грамотно, но сам ничего нового не предлагал; настоящим режиссером ему никогда не стать. Франц прибыл в Драйтурм на прошлой неделе, прогуливался с Пабстом, уважительно слушал, много записывал и только очень тихо жаловался на несъедобную стряпню Лизль Йержабек. Приятно, что он приехал, но помочь он не мог.
Пабст чувствовал, что внутри у него стало тесно. В юности ему стоило только прислушаться к себе, как из темной глубины поднимались образы и истории. Теперь, заглядывая в себя, он оказывался в маленькой комнате с запертыми ставнями. Он ничего не видел, не слышал голосов, ничего там внутри не было, кроме мыслей о Якобе, которого скоро отправят на восток.
Но ведь он же так многому научился за это время! Снял столько фильмов, аранжировал столько сцен, установил столько камер, обучил столько актеров — он был настолько опытнее тогдашнего молодого человека!
И все это ничего не меняло.
Вероятно, задача была невозможной, вот и все. Не из всякого дерьма можно сделать конфетку; скорее всего, эта пошлятина о скрипаче, его сестре и двух прокурорах просто безнадежна!
По слухам, даже сейчас швейцарскую границу еще кое-где можно было пересечь. Может быть, они еще могли бы выбраться из страны прежде, чем все полетит в тартарары. Если они с Трудой и Якобом доберутся до Цюриха, там можно будет поступить на работу в театр. Он давно не занимался театральной режиссурой, но как-нибудь справился бы, для Труды это стало бы неимоверным облегчением, тень отступила бы. Может быть, они даже снова были бы счастливы.
Он проснулся среди ночи с колотящимся сердцем.
Ему давно уже не являлась во сне Луиза. Иногда он целыми днями о ней не думал. Но вот опять приснилась. Она стояла перед ним, и он ощущал близость ее тела.
Он закрыл глаза и попытался вспомнить, что она говорила во сне. Он еще чувствовал контуры слов, вот они, почти рядом. Задержал дыхание и понял, что зря — все, что он старался поймать, поблекло, отступило, исчезло.
Он встал с постели. Трудно себе представить, что не так уж давно он сидел напротив нее в том дайнере; совсем невозможно вообразить, что в его жизни действительно была минута, когда ее губы прижимались к его губам. В памяти остались только разрозненные кадры — полоса света, падающая из окна на ее лоб, ее короткие волосы, разметавшиеся по подушке, маленькое темное пятнышко под очень белым плечом и момент, когда ее руки сомкнулись вокруг его шеи. Он остро завидовал себе тогдашнему. Почему жизнь после этого продолжалась, почему сердце и дальше билось, тупо и упорно, и бьется до сих пор?
Он подошел к окну и, поеживаясь от холода, посмотрел на поляну в лунном свете. Вдалеке слышны были зенитки, но их он слышал почти каждую ночь и привык. Конечно, он знал, что это вовсе не Луиза магически общалась с ним. То, что явилось ему во сне, было лишь частью его самого, смесью стремления и тоски.
И вот тогда, глядя на траву под луной, он увидел перед собой скрипача Фрица, его силуэт в свете софитов — но играл он не гениально, а всего лишь прилично, хоть и старательно. Камера возносилась ввысь, окидывая взглядом толпу. Именно об этом все искусство: жить значит стремиться, но стремление это безнадежно. И глубже всего выражает это музыка.
И поэтому Фриц играет на скрипке, но не так хорошо, как ему хочется. А скрипичных дел мастер хочет создать скрипку, достойную старых мастеров, но таланта не хватает, и от обиды скрипку приходится украсть. Элизабет хочет быть любимой и еще больше хочет любить, ее ведь учили, что в этом ее предназначение, но так как любить некого, то она обручается с чопорным прокурором, который в свою очередь хочет и не может стать как отец, а отец хочет остаться сильным, но чувствует, как слабеют и дряхлеют тело и дух. Музыка знает все это, и камера это видит, медленно кружа вокруг персонажей, глядя из безвременья, из ниоткуда, на их беспомощные, отчаянные потуги. Пабст мерял шагами комнату, залитую лунным светом. Вот о чем должен быть фильм: только кажется, что скрипка поет о красоте; на самом деле она поет о том, что никогда и ничего не достаточно, никогда и ничего не хватает. Что всегда так многого недостает.