реклама
Бургер менюБургер меню

Даниэль Кельман – Светотень (страница 12)

18px

Через пару недель состоялась еще одна премьера. Тот же красный ковер лежал перед главным кинозалом UFA в Шарлоттенбурге, и по нему проходили все те же господа во все тех же фраках, и все те же дамы, однако в других вечерних платьях.

Пабст сидел в девятом ряду. Слева Труда, справа лысый рисовальщик Гульбранссон[46]. Пабст с обеспокоенным любопытством наблюдал, как Фриц Ланг стоит впереди, блистая моноклем, рядом его жена, Теа фон Харбоу[47], написавшая сценарий, вся в белом, с мраморно-бледным лицом; оба пожимали руки, кивали входящим, величественно здоровались. Все расселись, открылся занавес. Дирижер подал знак. На экране появилась надпись странно угловатыми буквами: Metropolis.

Пабст сидел, не шевелясь. Он смотрел. Слушал. Труда что-то прошептала ему на ухо, но он ее не понял. Это было как во сне. Он не был уверен, что действительно видит то, что видит.

Включили свет. Пабст все еще не шевелился. Странно — он видел себя со стороны, будто на него направили камеру, будто в ее объективе он медленно снимает очки и протирает их платком из нагрудного кармана, а публика вокруг молчит. Никто не аплодировал. Но Пабст знал, что произойдет.

Она все тянулась, эта тишина, а потом все еще тянулась. И все еще тянулась, и не было слышно ни звука. Никто не кашлял. Никто не шевелился.

И только потом, будто подали сигнал, зал взорвался — овации, восторженный визг, крики «браво!», и все это нарастало и нарастало, пока Ланг в одиночестве, медленно, наклонившись вперед, поднимался на сцену, и пока он оттуда смотрел в зал. Раскланявшись с дразнящей небрежностью, он спустился, но его вызвали снова, и он снова поднялся и спустился, и снова его вызвали, и в конце концов он позвал на сцену и жену-сценаристку, и художника-постановщика, и оператора, и все они поклонились, сошли со сцены, и снова поднялись, и все это длилось более получаса. Пабст встал и аплодировал вместе со всеми. Труда время от времени бросала ему озабоченные взгляды. В какой-то момент Гульбранссон сказал, что с него хватит, фильм есть фильм, пусть даже и колоссальный, а он пошел домой.

Во время приема Пабст все еще не мог открыть рот. С ним заговаривали, но он ничего не слышал. В конце концов Труда бережно взяла его за локоть и повела к выходу. У выхода стоял Ланг.

— Поздравляю! — хрипло сказал Пабст.

— Взаимно. «Палю» — великолепный фильм, и боже мой, как тяжело, наверно, было снимать!

Пабст кивнул, не зная, что ответить. Рассказать о том, как пахло в общей спальне, как он боялся высоты? Но ему было тяжело говорить.

— Успех обеспечен, — продолжил Ланг. — Я смотрел, как актеры свисают со скалы на своих веревках, и думал: господи, какое счастье, что это не мне пришлось снимать! Я-то подвержен головокружениям, не то что вы… Вне студии никуда не гожусь.

— «Метрополис» — лучший фильм всех времен, — сказал Пабст.

— Я знаю, — сказал Ланг.

Они помолчали.

— Уже уходите? — спросил Ланг наконец. За ним возникло каменное лицо его жены. Пабст пробормотал, что ему, увы, действительно пора, добрался до двери и всеми легкими вдохнул холодный вечерний воздух.

А теперь, думал он, лежа в шезлонге, качаясь на волнах, выдыхая серый дым в серое небо, Теа фон Харбоу подалась к нацистам, Ланг давно с ней развелся и теперь на пути в Америку. Может быть, их корабли минуют друг друга в темноте океана, направляясь каждый в свою сторону. Ланг таких ошибок, как он, не допустит. Он не позволит навязать себе плохой сценарий и Ричарда Бартельмеса, а если непременно захочет снимать Грету Гарбо, та не откажется.

Странная все же профессия — режиссер. Занимаешься искусством, но ничего не создаешь, только руководишь создающими, организуешь действия людей, которые, если посмотреть здраво, умеют побольше твоего. И поэтому тебе так много нужно, чтобы только подступиться к работе. Писателю, композитору и художнику нужна лишь бумага и разве что еще краска, скульптору нужен мрамор и пара инструментов — режиссеру же требуется сотня сотрудников, и студия, и техника, и масса электричества. За все это приходится платить, так что нужен еще и кто-то, кто доверит тебе большую сумму. А значит, за съемками ты проводишь совсем не так много времени; обычно ты занят тем, что кого-то уговариваешь, с кем-то обедаешь, пишешь письма, держишь речи, пытаешься кого-то в чем-то убедить. И втайне задаешься вопросом, когда все эти люди, работающие над фильмом, догадаются, что могли бы делать то же самое и без режиссера, если только договорятся. Актеры могли бы играть, оператор мог бы их снимать, художник-постановщик мог бы оформить павильон, а монтажер мог бы выбрать лучшие куски и соединить. Но все думают, что режиссер необходим, вот никто и не берется снимать без режиссера.

Кинематограф, эта игра света и тени, когда-то был ярмарочным аттракционом: подпрыгивающие мячи, боксирующие кенгуру, танцующие пары, джентльмены, помахивающие тросточками. Грязный холст, подвешенный на рынке Кучкермаркт в восемнадцатом районе, человек, звали его Захариас Моландер, кричал «заходите, дамгоспода, глядите, дамгоспода, удивляйтесь, дамгоспода!», пока его жена играла на гармонике, а на холсте дергались картинки, которые они с женой сами сняли аппаратами собственной конструкции. Все это глубоко впечатлило Пабста, он не забыл ни боксирующих кенгуру, ни вертящиеся трости, ни фамилию «Моландер».

Немного позже, он был уже большим мальчиком, фильмы начали рассказывать короткие истории. Двое рыцарей сражаются насмерть, гангстер с пистолетом грабит банк, полицейский преследует человечка в шляпе и с тростью. Тот убегает, и камера следует за ним по улице, так что приходится держаться за ручки сиденья, чтобы не потянуться следом и не потерять равновесие.

Отец Пабста был чиновником. Кабинет его располагался под самой крышей восточного вокзала, со стены на стол устало и величественно глядел с портрета кайзер. Отец работал начальником вокзала. Внизу въезжали и выезжали поезда, направляясь в далекие города Галиции и Буковины, и еще дальше, до самой Москвы — и над всеми шипящими паровозами, над стальными колесами, людьми в форме и суетящимися пассажирами, над всем этим возвышался, всем этим правил из-за письменного стола его отец. С двадцатипятилетним юбилеем службы его поздравил хоть и не кайзер, но все-таки эрцгерцог, тоже прекрасно владевший искусством усталого величественного взгляда. Он пожал отцу руку и пожелал ему долгих лет. Каждый вечер мать вместе с горничной Миленой готовила ужин из трех блюд, что было нелегко, так как мать отказывалась учить чешский, а Милена с каждым годом говорила по-немецки все хуже. Почти все, кто сами не прислуживали, держали тогда слуг: страна была велика и бедна, так что платили им гроши. Мать Пабста очень страдала от того, что у нее всего одна служанка. Ее родители были богатыми людьми, они не хотели, чтобы она выходила за чиновника, это был мезальянс — но по крайней мере она следила за тем, чтобы единственный сын называл ее «фрау мама», и не забывай, с ударением на второй слог, мамá.

Почему он захотел стать актером? После он и сам не понимал, во всяком случае дело было не в таланте, скорее в тяге к пыльному запаху кулис, женщинам в гриме, нежному мягкому свету еще не электрических театральных ламп. Мама очень плакала, а отец вызвал его в свой кабинет на вокзале и тихо объявил там, что лишит его довольствия; если сын собирается податься в театр, то пусть не ждет ни гроша. Добродушный, уже тогда полноватый Георг Вильгельм не хотел расстраивать родителей, но не хотел и изучать право. Он попросил у отца один год, один-единственный год, чтобы проверить, выйдет ли что-нибудь из актерства. Тот молча покачал головой, но Георг Вильгельм уехал все же в Грац и играл там второстепенные роли, пока его не пригласили в Нью-Йорк, в театр Ирвинг Плейс.

— Но я не знаю английского!

— Это удачно, — сказал директор театра. — Мы играем по-немецки.

Пабст вздохнул, встал, подошел к бортовым перилам. Солнце опустилось еще ниже, лучи косо падали на волны, тут, и там, и совсем далеко. Докуда хватает взгляда, если его ничто не останавливает? Горизонт был размытой светлой полосой, уже не небо, еще не море, и над ним поволока, готовая превратиться в туман, как только вечер охладит воду.

Он наклонился вперед. Киль рассекал вспенивающийся океан. Он вспомнил тот, другой корабль, на котором плыл тогда в Америку — не в первом классе, как сейчас, а в тесноте третьего, в те самые дни, когда на суше вдруг объявили войну.

Французский броненосец задержал его пароход, просто взял и захватил, никто себе не представлял, что такое возможно. Десятилетиями царит мир, ты плывешь по океану, никого не трогаешь, ничего не нарушаешь, ни о чем не подозреваешь, и вдруг тебя берут под арест. Да, сегодня это снова было в порядке вещей, но после долгих мирных лет такого никто не ожидал.

И поэтому главным чувством, которое он испытал, было безмерное изумление. Он изумленно сошел с корабля и поднялся на другой корабль под крики французских солдат, стоявших в шеренгах с примкнутыми штыками, изумленно провел следующие недели на нижней палубе, не видя солнца, изумленно сошел с борта в тюремную колонию на острове под Брестом, где во все таком же изумлении занял свою койку в лагерном бараке.