Дана Кениг – Зов пустоты (страница 14)
Ветер раскачивает занавеску на кухне, и полоса солнечного света скользнула по вазе с искусственными подсолнухами – яркими, но лишёнными жизни и аромата. Пластиковая имитация жизни. Мне вдруг опостылел до тошноты этот внутренний холод, поселившийся в доме, как злой дух. Ледяные паузы за ужином, это тягостное молчание, в котором невысказанные подозрения и обвинения висят в воздухе гуще, чем пар над тарелкой супа. Этот дом и без того слишком часто напоминал мне добротную, но выхолощенную казарму, где порядок важнее тепла. Теперь он превратился ещё и в поле необъявленной, изнуряющей войны, где каждый взгляд – это выстрел, каждое слово – мина.
Я решаюсь остановиться. Перестать выискивать невидимые улики в его глазах. Перестать прислушиваться к каждому шороху, к каждому звуку из-за его двери по ночам, напрягаясь всем телом, как натянутая струна. Эта тропа ведёт лишь в тупик, в трясину моих же собственных домыслов и разросшихся страхов.
Я решаюсь подойти ближе. Не из внезапной слепой веры, не из наивного, розового доверия, а из глухого, почти отчаянного желания разбить этот лёд. Узнать того, кто за ним. Понять. Возможно, протянуть руку помощи, стать опорой. Или хотя бы наконец, перестать вздрагивать, ощущая спазм в груди, каждый раз, проходя мимо комнаты, где он лежит без сна, глядя в потолок невысказанными измученными ночами.
Вечер затягивается, пропитанный запахом тушёной капусты и тихим гулом холодильника. Харди задерживается на работе – его отсутствие почти осязаемо, как разряжённый воздух. Пол встаёт, собирает свою тарелку и кружку. Он уже повернулся к лестнице, его спина – прямая, негибкая линия, готовая раствориться в полумраке второго этажа, но я, чувствуя внезапный рывок внутри – почти физический, как если бы меня кто-то остановил за локоть, – окликаю его:
– Погоди.
Он оборачивается, его глаза встречаются с моими, и в них нет ни вопроса, ни любопытства. В них вспыхивает та самая, знакомая теперь настороженность – мгновенная, острая, как щелчок предохранителя. Взгляд человека, привыкшего, что к нему обращаются только по делу, и это дело редко бывает приятным.
– Я… – Слова вдруг сбились, запутались, как испуганные птицы, бьющиеся о прутья клетки. – Тебе, наверное, скучно тут одному пока мы все в работе… – Я делаю паузу, собираясь с духом, как перед прыжком в холодную воду. – Может, ты бы куда-нибудь сходил? Я как раз думала… в новый парк на окраине. Там, говорят, пруд выкопали, утки, дорожки… – Я тараторю, чувствуя, как каждое слово звучит всё более натянуто и неестественно. Это не просто разговор. Это белый флаг, выброшенный из окопа моих подозрений.
Лёгкая, едва заметная складка пролегает между его бровями – не раздражение, не удивление, не презрение к моей неловкости, а какое-то тихое, сдержанное, почти детское недоумение. Он словно не понимает самого предложения, его сути – простой совместной прогулки без цели, без скрытого смысла.
– Парк?
– Просто пройтись. Могу быть твоим молчаливым спутником… Если ты не готов общаться. – Я почти извиняюсь за свою инициативу, за попытку сблизиться. Это кольнуло, но слова уже прозвучали.
Его взгляд, тяжёлый и аналитический, цепкий, как у следователя, медленно скользит по моему лицу, будто сканируя его на предмет скрытых мотивов, тайной ловушки, затаённой иронии или насмешки. Я чувствую себя обнажённой под этим взглядом. Затем, словно преодолевая сопротивление, ломая какой-то невидимый барьер, он почти незаметно для постороннего глаза, кивает. То было не согласие, а скорее осторожная уступка.
– Можно, – произносит он отрывисто, словно откусывая каждое слово. – Если не помешаю.
– Не помешаешь, – выдыхаю я в полуулыбке, и в груди что-то болезненно и сладко сжимается – клубок облегчения, нелепой победы и внезапно нахлынувшей жалости. – Договорились. В субботу. Если будет солнце.
Он снова кивает, уже чуть увереннее, но всё так же скупо. Разворачивается и уходит наверх. Его шаги по лестнице в этот раз не звучат крадущейся поступью призрака. Они просто звучат тяжело. Как у человека, несущего на плечах невидимый, но ощутимый груз. Груз, который, возможно, стал на один грамм легче от этого нелепого предложения о прогулке.
Я остаюсь посреди кухни, в наступающей тишине, и прислушиваюсь к её новому качеству. Острое, грызущее беспокойство не исчезло. Оно лишь отступило на шаг, уступив место чему-то более сложному и неоднозначному – решимости. Твёрдой, почти отчаянной решимости не позволить этому дому, этому убежищу для всех нас, окончательно закостенеть в роли тюрьмы. Тюрьмы для него – с её беззвучными приговорами и невысказанными правилами. Тюрьмы для меня – где я была и узником, и тюремщиком, вечно прислушивающимся к шагам надвигающейся беды
Я не знаю, что он скрывает за своей каменной стеной. Но, возможно, единственный способ узнать человека ближе – протянуть руку. А не обыскивать карманы. Осторожно, без требований, протянуть открытую ладонь. Не чтобы схватить, а чтобы просто коснуться. Чтобы почувствовать, что по ту сторону – тоже живая плоть, которая, возможно, помнит тепло.
Размышления уносят меня так далеко, что Лилу выпадает из моего сознания, словно страница, вырванная из книги, которую я держала на коленях. Семья, дом, Рихард – все они словно стоят по ту сторону толстого стекла, отчаянно стучат в него ладонями, пытаясь привлечь моё внимание, вытянуть меня обратно в реальность. Они похожи на актёров немого кино: я вижу, как их губы шевелятся, как руки стучат в непроницаемую поверхность, пытаясь до меня докричаться, – но до меня доносится лишь гулкая тишина моего собственного смятения. Я забыла. Забыла самое простое и страшное – что у меня есть ребёнок.
Схватив свой рассеянный рассудок в охапку, словно ворох беспорядочных бумаг, и на ходу поправив растрёпанные волосы, я направляюсь в гостиную – куда Лилу обычно приносит свои миры, свои игры, свои бесконечные фантазии.
По пути вдруг с запоздалым, пронзительным осознанием замечаю, что телевизор застыл в мёртвом молчании. Весь этот бесконечный вечер я слушала тишину, купалась в ней, тонула в ней – и не спросила себя, почему она такая плотная и такая глухая. Диван, обычно проваленный под её маленьким телом, пуст и кажется огромным. Лишь забытый, небрежно разбросанный конструктор на мягком ковре – хрупкий след детского присутствия, оставшийся как отпечаток тёплой ладошки на стекле.
Сердце, привыкшее к размеренному ритму, делает один неровный, спотыкающийся удар. Быстро перевожу дух, не давая липким щупальцам паники уцепиться за мозг. Поднимаюсь наверх, стараясь не ускорять шаг. Дверь в её комнату приоткрыта. Луч света из коридора ложится на пустую кровать. Сердце дрожит, но я быстро, почти насильно перевожу дух, не позволяя беспокойству и нарастающей панике копошиться в моей голове назойливыми червями, разъедающими остатки здравого смысла.
– Лилу? – зову я, стараясь, чтобы голос звучал спокойно, обыденно.
В ответ лишь едва уловимое, насмешливое эхо: «…лу».
– Лилу?! – Голос сорвался, став громче, резче, пронзая тишину дома, как нож.
Память, предательница, лихорадочно перебирает обрывки дня: моя рассеянность, её слова, возможно, сказанные на бегу… Может, к подружкам в гости? А я в своей прострации, в своей одержимости подозрениями не придала этому значения. Мысль кажется спасительным соломенным островком.
– Детка, ну где ты спряталась?
Вспоминаю её милую, невинную привычку затаиваться в самых неожиданных местах – в корзине для грязного белья, в шкафу за тяжёлой верхней одеждой, однажды даже в глубоком кухонном ящике – и внезапно выстреливать оттуда, словно чёртик из табакерки, звонко, заливисто смеясь над тем, как я или Рихард хватаемся за сердце и шуточно, с наигранной строгостью отчитываем её за эти проделки.
Но сейчас в голове вместо этих светлых воспоминаний нарастают, множатся беспощадные, кровавые сцены – жуткие картины, вымученные больным воображением, которые терзают меня, заставляя тело биться в настоящей панической атаке. Ребёнка нет внизу, нигде на первом этаже. Наверху – бывший зэк, человек с тёмным прошлым, мало ли какие на самом деле у него мотивы… Эти отравленные мысли вьются, кружатся вокруг меня, как назойливая, кусачая мошкара, я отчаянно отмахиваюсь от них, изо всех сил стараюсь сохранять хоть какое-то подобие спокойствия, не поддаваться безумию.
Поднимаюсь к мансарде, к его комнате, чтобы расспросить Пола. Сердце колотится где-то в горле.
Аккуратно, сдержанно стучусь в дверь костяшками пальцев – и, не дожидаясь разрешения войти, не в силах больше ждать хоть секунду, врываюсь в комнату.
Страх, окутавший меня холодным саваном, вдруг сжимает меня ещё сильнее, почти до удушья – и тут же, мгновенно трансформируется, перерастает в странное, головокружительное облегчение, смешанное с удивлением. Я застываю на пороге, словно вкопанная, не в силах сразу успокоить взбунтовавшийся разум, не в силах поверить увиденному. Пытаюсь собрать воедино, разложить бурлящие чувства по полкам, аккуратно упаковать в ящики, как картотеке.
– Что-то случилось? – спрашивает Пол, медленно оборачиваясь. Его лицо подсвечивается мягким, тёплым светом ночной лампы, и в этом свете оно кажется почти солнцем – неожиданным, невозможным солнцем, внезапно взошедшим посреди глухой ночи. Он сидит на самом краю письменного стола, а рядом с ним, совсем близко – притихшая, сосредоточенная Лилу. Она устроилась на высоком стуле, который явно ей не по росту, но чья-то заботливая рука подложила под неё подушку. Дочь склоняется над столом, лампа освещает большой лист бумаги, на котором она тщательно, с детской серьёзностью вырисовывает красками какие-то размытые силуэты. Макает тонкую кисточку в стакан, опускает её в баночку с краской и старательно, высунув кончик языка, выводит кривые, неровные, трогательно неумелы линии.