Чулпан Тамга – УНГКУ (страница 11)
Дороги не было. Была лишь белая пустошь, прошитая черными нитями редких, низкорослых лиственниц, стоящих как немые стражи на границах ничейных земель. Ветер, его постоянный и безжалостный спутник, свистел в ушах, завывая протяжную, однообразную песню, от которой закладывало уши и стыла кровь. Он нес с собой колючую ледяную пыль, которая била в лицо, как тысячи крошечных игл, забивалась под одежду, пытаясь добраться до живого, трепетного тепла кожи, вытянуть его, выморозить душу. Айан шел, сгорбившись, втянув голову в плечи, как черепаха в панцирь. Его мир сузился до пяти шагов вперед, до хруста снега под ногами и до ноющей, выворачивающей усталости в мышцах. Он был подобен загнанному зверю, который уже не видит цели, а просто бежит, потому что остановиться – значит принять смерть.
Мысли его, обычно четкие и практичные, как отточенный нож, теперь метались, как затравленные звери по тесной клетке. Он снова и снова переживал ту ночь. Серебристый, живой иней, пожирающий глаза оленей, этот мерцающий покров, что казался порталом в иной, чужеродный мир. Голос Тумата, тяжелый и неумолимый, как движение ледника, сокрушающий все на своем пути. Молчание соплеменников – не просто согласие, а приговор, от которого кровь стыла в жилах. И тот удар под дых – потерю памяти о матери. Он силился вызвать вновь тот образ: ее лицо у костра, точную линию щеки, тень от ресниц, ямочку у губ, когда она улыбалась. Звук ее голоса, тот самый, что проникал в самое нутро, успокаивая любую бурю в его детской душе. Но вместо этого возникала лишь дыра, зияющая пустота, из которой веяло таким холодом, что даже мороз тундры казался ему теплым дыханием. Он помнил факт – да, у него была мать. Но он не помнил ее. И это было невыносимее любой физической боли.
«Забудет самое дорогое воспоминание».
Поверье сбылось. Не полностью, не стерев образ, но изъяв из него душу, тепло, ту самую внутреннюю струну, что делала его живым, что связывала его с тем, кого он любил. Теперь это была просто картинка, беззвучный силуэт, не вызывающий ни боли, ни любви, ни тоски. Ничего. И в этой опустошенности, в этом эмоциональном вакууме таился самый страшный, самый первобытный ужас – ужас перед небытием, перед потерей самого себя.
Он шел, не зная отдыха. Останавливаться значило замерзнуть, дать холоду победить. Двигаться – значит хоть как-то существовать, оттягивать неизбежное. Он пил воду, растапливая снег за щекой, жевал жесткую, как ремень, вяленую оленину, чувствуя, как челюсти устают от этого простого действия. Еда не приносила удовольствия, не давала ощущения сытости и покоя. Она была просто топливом, как для печи – безвкусной необходимостью для поддержания огня жизни.
К вечеру второго дня, когда солнце, бледное и холодное, скатилось за край земли, окрасив снега в кроваво-багровые тона, ландшафт начал меняться. Равнина пошла на подъем, снег стал глубже, рыхлее, ноги проваливались по колено, отнимая последние силы, а ветер – злее, яростнее. Он выл теперь с новой силой, срывая с вершин сопок целые облака снежной пыли и швыряя их в лицо путнику, пытаясь сбить с ног, заставить сдаться. Айан уже почти не видел дороги, его веки примерзали к ресницам, мир расплывался в слепящем белом мареве. Он полагался на внутреннее чутье, на тот охотничий инстинкт, что всегда, как верный пес, вел его к дому сквозь любую пургу. Только теперь домом была не яранга с теплым очагом, а хижина изгнанной шаманки, последнее прибежище для таких же, как он – отверженных.
И вот, когда силы уже были на исходе, а холод начал пробивать даже его закаленную, двойную малицу, пробираясь к телу тонкими, цепкими щупальцами, он увидел это. В разрыве между двумя поросшими карликовым, стелющимся кедром холмами стояла одинокая, почерневшая от времени и непогод лиственница. Ее ствол был скрючен и изогнут многолетней борьбой с ветрами, а на самой верхушке, словно знамя, развевался пучок выцветших, истрёпанных ленточек-чалама. Белые, синие, красные – цвета молока, неба и крови, символы чистоты, духовности и жизненной силы. Знак. Остановись. Место силы. Граница между миром людей и чем-то иным.
Айан свернул в проход между холмами, чувствуя, как ветер стихает, словно упираясь в невидимую стену. Тропа, узкая и едва заметная, утоптанная чьими-то редкими ступнями, вела в небольшую, укрытую от всех ветров долину, зажатую между каменными выступами. И здесь, под самой скалой, почти сливаясь с ней, он увидел жилище.
Это был не чум, не временное пристанище кочевников. Это было нечто более древнее и основательное – низкий, приземистый бревенчатый сруб, вросший в склон сопки так, что казалось, будто сама гора родила это убежище, вытолкнула его из своих недр. Крыша была покрыта толстым, промерзшим слоем дерна, из которого торчали сухие, седые стебли трав, похожие на всклокоченные волосы великана. Трубы не было, лишь слабая струйка дыма, почти невидимая на фоне серого, низкого неба, сочилась из-под самого конька крыши, растворяясь в морозном воздухе. Возле входа, на длинном, воткнутом в землю шесте, висели связки костей, перьев и сушеных, скрюченных кореньев. Они тихо позванивали на ветру, издавая мелодичный, но настораживающий, похоронный перезвон, будто оплакивая что-то безвозвратно утерянное.
Воздух здесь был иным. Тихим. Стоячим. Давящим, как перед грозой. Даже ветер, бушевавший снаружи, не решался заходить в эту долину, ограничиваясь лишь глухим, отдаленным гулом над головой, словно за стеной. Пахло дымом, не едким, как в чуме, а густым, смолистым, старой древесиной, тысячелетней пылью и чем-то еще – терпким, горьковатым, похожим на запах полыни, сушеных грибов и высушенных слез.
Айан остановился в нескольких шагах от низкой, приземистой двери, сдобленной потрескавшейся, выцветшей оленьей шкурой вместо полога. Что он делал здесь? Что мог сказать этой старухе, которую не видел с детства, лишь смутно помня ее высохшую, темную фигуру на окраине стойбища, прежде чем ее изгнали за «неправильные» камлания? Что он пришел за помощью? Но он не верил в ее помощь, в эти шепотки и травы. Он верил только в сталь своего ножа и крепость собственных рук. А они его предали. Они не смогли защитить его ни от изгнания, ни от потери, что жгла его изнутри.
Он постоял так, может, минуту, может, час, потеряв счет времени. Не решаясь пошевелиться, боясь спугнуть ту тишину, что обволакивала это место. И тут дверь сама отворилась. Не широко, не приглашая, а лишь на щель, словно жилище приоткрыло свой глаз, чтобы взглянуть на незваного гостя. Из темноты, густой и непроглядной, на него глянул глаз. Один-единственный, но такой острый и пронзительный, что Айану показалось, будто его пронзили раскаленной иглой до самого затылка. Глаз был бледно-серым, почти белым, затянутым бельмом, но в его глубине, как угольек в пепле, горел живой, нестарый, всевидящий огонь.
– Чего пришел, щенок? – раздался из-за двери хриплый, дребезжащий голос, похожий на скрип старого дерева на ветру. – Место тут тихое. Не для чужих ног. Не для шума.
Айан попытался что-то сказать, откашляться, но горло пересохло, сжалось в комок от напряжения и страха. Он сглотнул, чувствуя, как по спине бегут мурашки, и заставил себя выговорить, выдавливая слова сквозь сжатые зубы:
– Я… Айан. Сын Айты.
За дверью наступила тишина. Такая глубокая, что слышно было, как трещит на морозе бревно сруба. Казалось, сама долина, сама скала затаила дыхание, ожидая. Потом дверь со скрипом, будто нехотя, отворилась чуть шире, приглашая в темноту.
– Заходи. Раз уж пришел. Холодный воздух впускаешь. Тепло уходит.
Айан переступил низкий порог, чувствуя, как под ногами прогибаются половицы, пропитанные временем. Его обволокло густым, пряным, почти осязаемым теплом. Внутри было темно, лишь в центре, на земляном утоптанном полу, тлел небольшой костерок, отбрасывая прыгающие тени на стены, а дым от него медленно, лениво уходил в узкое, как щель, отверстие в потолке. Воздух был насыщен, перенасыщен запахами – сушеных трав, кожи, древесной смолы, чего-то горького, лекарственного и еще чего-то древнего, пыльного, затхлого, как в пещере или гробнице, где веками копилась память.
Когда его глаза привыкли к полумраку, он разглядел старуху. Она сидела на низкой, грубо сколоченной нарте, покрытой потрепанным, лысеющим волчьим мехом. Бабушка Аанчал была так же стара, как и ее жилище, будто они срослись в единое целое за долгие годы уединения. Кожа на лице и длинных, узловатых руках напоминала потрескавшуюся кору старого кедра, испещренную глубокими морщинами-ущельями, в которых, казалось, застряли пыль и тени. Волосы, белые как первый, чистый снег, были заплетены в две тонкие, жидкие косы, спадавшие на грудь. На ней была простая, потертая, местами заплатанная малица, а на шее – массивное, тяжелое ожерелье из медвежьих когтей, голубых стеклянных бусин и каких-то коричневых, высохших корешков. Но главное – это были ее глаза. Тот самый, пронзительный серый глаз смотрел на него с немым, всепонимающим укором, а второй был наглухо закрыт сросшимися веками, будто спал вечным сном или смотрел в иной мир. Ее пальцы, длинные, узловатые, как старые корни, медленно, с каким-то внутренним ритмом перебирали какую-то засохшую, скрюченную веточку.