Чудомир – От дела не отрывать! (страница 13)
Дядя Марин, пенсионер, даром что бывший налоговый инспектор, два дома имеет, сын у него главный учитель и может вмиг сложить столбик чисел в две пяди длиной, — и он не растолковал это слово.
— Не мое это дело, милый. Рад бы тебе услужить, — говорит, — да не могу. Тридцать семь лет дня не пропустил, чтоб две газеты от корки до корки не прочитать, но такого раскоряченного и дурацкого слова не встречал. Наверно, перепутано там что-нибудь. Не такое оно, как ты говоришь.
Паличолка совсем отчаялся, нос повесил и не знает, что делать.
Вечером заглянул к Конкилевым, старого учителя Матея спрашивал, жену к гадалке посылал, всю ночь по всем ученым соседям ходил, но все только плечами пожимали, а толком ничего не сказали.
Пришел домой он только на рассвете, промокший до костей. Жена проснулась, разожгла огонь, он посидел у печки, но, видно, здорово его прохватило — зубы у него стучали, как швейная машинка. Потом его совсем развезло, в жар бросило, и грохнулся он ничком на постель. Навалила на него жена все одеяла, чай вскипятила и два горячих кирпича приложила, один к ногам, другой к животу, а он стонет, мычит и временами это слово повторяет, словно в бреду. Когда утром жена его раскутала, глядь — а он уже вытянулся, будто скалку проглотил, и руки окоченели, как костяные.
Уморило его это слово, э-эх! Угробило какое-то никудышное еретическое слово! Не мог человек ни понять его, ни списка сделать — и вот вам!
Уж если заведется привычка, скажу я тебе, никак от нее не избавишься! Дядя Добри Ингилиз, например, имеет обыкновение подремывать, стоя за свечным ящиком во время службы. Певчий Илийка поет-заливается, а левой рукой все штаны поддергивает, чтобы не свалились. А дедушка Колю Пономарь, как только присядет, вынимает ножик и начинает скоблить себе ногти.
Все это привычки, просто привычки, и ничего больше! У каждого они есть, и каждый таскает их с собой и в праздник и в будни. И осуждать их не надо, если они не помеха делу. Вот поп Костадин, добрая и кроткая душа, — ни на кого, кроме попадьи, руки не поднимет, — привык во время службы все успевать: и молитвы читает, и тут же с прихожанами поговорит, и поругается, и еще кучу дел переделает.
В субботу, например, закутается в шаль, наденет две пары носков, примотает к пояснице под рясу красным загорским поясом теплый кирпич и поплетется на кладбище. Подойдет для поминания к какой-нибудь могиле, выругает под нос сначала всех живых вокруг, потом покойников, замахает кадилом и начнет:
— Э-э-э… помо-олимся за упокой души усо-опших рабов божьи-их…
Потом вдруг остановится и раскричится на бабье:
— Где у вас вино, где свечи? Где все остальное? Ротозеи! Остолопы!.. Панайота, Станки, Пенки, Пенчо, Энчо, То-о-оты, Тодора, Симо, Димо, Димчо, Косю, Досю, Кали-о-пыыы!..
Перечислит покойников и снова за свое:
— Ну! Ну! Подавай! Подавай кутью и что там у вас еще, а то некогда мне! Не зевай!.. В месте зла-а-ачне, в месте по-ко-о-йне, иде же несть болезни, ни печали, ни воздыхааанияаа…
И, не докудахтав до конца, отправится за какой-нибудь другой женщиной. Идет, значит, поет на ходу и спрашивает:
— А далеко могила-то?
— Да не очень далеко, батюшка, — вон там, на том конце!
Поп посмотрит исподлобья и процедит сквозь зубы:
— Чтоб ей провалиться!.. Веее-е-ечная па-а-мять, ве-е-ечная па-а… Будто я тебя не знаю — двух левов не заплатишь, а иди аж на другой конец!.. Что я — ломовая лошадь! Кабала! Тьфу!.. Па-а-а-мя-ать, ве-е-чная па-а-амять…
Подойдет к могиле, вроде немножко успокоится и затянет кротко и протяжно:
— Во блаже-е-е-нной памяти ве-е-е-чный поко-о-ой…
И опять его прорвет:
— Хорош покой! Нечего сказать! Все бурьяном заросло, грязь, в лампадке мух полно!.. Упокой, господи, души усо-о-о-п-ших: Рачо, Тачо, Боны, Коны… Говори дальше, какие покойники! Потерял я твою бумажку! Говори!
Начнет женщина перечислять, запинается, бедная, а он даже и не повторяет, а для скорости тянет с ней вместе:
— Ве-е-чная па-а-мять, ве-е-чная па-а-амять, ве-е-чная па-а-мя-а-ать.
И в теплую погоду, и в хорошем настроении, и на дому, если позовешь воду святить, он все такой же: сам поет, сам и о житейских делах толкует, и ворчит еще между делом.
— Спаси, го-о-споди, люди твоя… Цонковица, а сколько у вас свинья потянула?
— Сто девять килограмм, батюшка!
— Хорошо, хорошо… И благослови достояние твое… А мясо куда дели?
— Засолили.
— Хорошо придумали!.. А квартирантов держите в верхних комнатах?
— Да, батюшка! В этом году у нас две учительницы живут.
— Хорошо, хорошо! Везет вам! Умеете жить… Побе-е-ды благоверному царю нашему… Цанко приедет на праздники?
— Может, отпустят.
— Отпустят, отпустят… А вот солонинка, которую вы… эдак… засолили… царю нашему Бори-и-су…
Нагнется женщина, чтобы положить монетку в тарелку, а он перехватит руку и скажет:
— Не туда, не туда! В руку дай, чтоб я видел, на сколько вы расщедрились! В тарелку вы все стотинки бросаете! Знаю я вас… На супротивныя да-а-руя-аа…
В старой церкви святой Петки, где служит поп Костадин, есть и хор. Хорошо поет хор, чисто, задушевно, как положено, но его преподобие не очень-то любит, чтоб было чисто и как положено. Когда захочет, подает регенту, а иной раз замолчит и ни в какую! А однажды обходил с дарами верующих и вдруг что-то заметил на дороге. Отчитал на скорую руку молитву и шмыгнул в алтарь. Хор пропел «Яко да царя» и ждет, когда священник свое произнесет, чтоб дальше петь. Ну, а поп помалкивает. Хор еще раз пропел то же самое, потом еще раз — а его нет как нет! Постучал регент палочкой, прокашлялся громко, дал тон — ничего не помогает! Прошло пять минут, десять минут, регент не знает, что и подумать. Послал одного мальчишку из хора в алтарь посмотреть, не случилось ли чего со священником. Пошел паренек, смотрит, а попа и след простыл. Пошептался он с пономарем, и пошли вдвоем искать отца Костадина. Все обыскали, и только когда вышли на улицу, видят — вон он! Целый и невредимый, в облачении, с требником, схватил какого-то мужика за руку и дергает так, что вот-вот оторвет — торгуется из-за индюшки.
— А как же, батюшка, — говорит ему на ухо пономарь, — с литургией?.. Можно сказать, приостановилась, и хор не знает, что петь…
— Уууу! Ага! Уже кончили? Куда это они так торопятся? Вот ведь как торопятся.
Батюшка сторговался на скорую руку, сунул индюшку пономарю, взошел на паперть и уже в дверях затянул:
— Испо-о-олним утренние молитвы наши госпо-де-ви-ии-и…
— Го-о-о-споди по-о-о-ми-луй… — снова подхватил хор, и служба продолжалась.
В молодости Тонка скитался с огородниками по России, побывал и в Австрии, иногда совсем пропадал из виду, много ремесел перепробовал, бедствовал, снова вставал на ноги и, наконец, скопив небольшой капиталец, вернулся в родной город, открыл сапожную мастерскую с тремя подручными, обзавелся домом и семьей и стал видным человеком в торговых рядах. Закрепил Тонка свое положение, запасся товаром, заказчики повалили к нему, но… времена не те, что раньше! Такие стихии разбушевались напоследок над городами и селами, такие бури разразились, что горе тому, на кого они обрушатся.
Еще вчера, как говорится, был первым сапожником в городе, пользовался доверием и уважением, заказы у него не переводились, и вдруг разнесся слух, что Тонка разорился. Опротестовали его векселя, и, пока судили да рядили, на дверях его лавки уже зацвели красные печати.
Другой на его месте растерялся бы, впал в отчаяние, и, не дай боже, руки бы на себя наложил, но Тонка всего насмотрелся в нашем непостоянном мире. Осунулся немного, побледнел, пальто повисло на нем, как на вешалке, но бодрости духа не потерял.
— Жизнь — обманчивая штука, дядя Марин, — сказал он как-то Марину Шерстянику. — Суета, брат, суета! Капитал, скажу я тебе, что бешеный конь: не удержишь в узде, вмиг на землю сбросит — вот как меня. Да! Сбросит, как ветошь ненужную.
Философом был Тонка и готов был встретить любые превратности судьбы без особых переживаний. Давно еще, когда он выкупил дом своего дедушки, позвал Пеню Мягкого, маляра, и велел ему написать над дверью славянской вязью такую премудрость: «Этот дом сегодня мой, завтра твой, послезавтра — ничей».
И щедро-прещедро заплатил мастеру. Таков был Тонка и так понимал жизнь. Поэтому, когда, разорившись, он вышел один-одинешенек на площадь с ящиком величиной с жестянку из-под керосина и уселся чинить старую обувь под навесом широких ворот Тачо Загорца, улыбка не исчезла с его лица. По-прежнему перекидывался он словечками с прохожими, по-прежнему отпускал шуточки, как будто ничего и не случилось.
— Послушай, Тонка, — поддел его как-то Симо-полицейский, — с каких это пор ты так расширил дело, что аж на улицу вылез?
— С недавних, дядя Симо, с недавних. Санитарной комиссии не понравилась моя мастерская — тесная, мол, и темная, вот и направили меня сюда. Будто я закон о детском труде не соблюдал. Для подручных, значит, постарались, — я тут ни при чем.
— А они где?
Тонка показал на битые черепицы над воротами, где грелись рыжий кот с черной кошкой, и сказал:
— Они у меня на втором этаже.
— А можешь к вечеру сделать мне набойки на каблуки? Мне в обход по деревням идти.
— Я, дядя Симо, таким мелким ремонтом не занимаюсь. Я только крою; но ты оставь сапоги, авось у моих ребят найдется для них время…