Бригита Райман – Франциска Линкерханд (страница 5)
Все обитатели дома, в том числе и беженки с детьми, выстроились в вестибюле как для семейного портрета, серьезные, сосредоточенные, будто в ожидании вспышки. Испуг на мгновенье сделал всех очень похожими друг на друга, торжественный шум, сотрясший этот город, объединил всех их, объединил с ним: предостережение относилось к каждому человеку, к каждому дому, и то, что должно было свершиться, свершилось бы со всеми… только сейчас, когда смолкли колокола, они почувствовали себя беззащитными, словно весь город снова распался на тысячи отдельных домов, этажей, подвалов, руин, кусок суши, расколотый на ничтожные льдины, каждая из которых одиноко плывет вниз по течению.
До них донеслась барабанная дробь, разбившая напряженную тишину. Затем пестрое окно с весенней ласточкой, проносящейся над полем и лесами, начало вибрировать. Вильгельм обхватил рукой сестру, инстинктивно он прижимал ее к себе тем сильнее, чем отчетливее глухой гул барабанов разделялся на отдельные звуки, и тело его трепетало от усилий не выдать себя. Стекла зазвенели, когда танки повернули на их улицу. На повороте они загрохотали еще сильнее, гусеницы скрежетали, а моторы, когда машины вышли на прямую, оглушительно взвыли.
Ни выстрела, ни рычащего «ур-ра!», ни стука прикладов, расколовших дверь, – все ужасы вторжения, которых ожидали те, что сидели взаперти, ожидали в первый же час, в первый же миг появления в городе победителей, все осталось позади, миг этот миновал, и они наконец вздохнули с облегчением. Все их надежды сосредоточились в едином отчаянном желании – чтобы прошло время, и правда, покуда они с пустыми от напряжения взглядами вслушивались в стократ повторенный скрежет гусениц на повороте, в вой моторов и неистовый, сотрясающий дома и мостовую грохот, действительно ничего не случилось, только время прошло, давая им роздых.
Вслед за танками пошли обозные фуры, сельский стук копыт по мостовой, от любопытства Франциска приплясывала на месте, словно молодая охотничья собака. Потом брат с сестрой переглянулись и одновременно ринулись к окну. Вильгельм даже приподнял сестренку.
– Только подумать, что они нас победили, – сказал он.
На плетеной повозке, запряженной мохнатыми крестьянскими лошаденками, которые рысцой трусили под своими дугами, сидели низкорослые солдаты в грязно-бурых гимнастерках и с обритыми головами. Обоз остановился, одна из лошадей встала на дыбы, и солдат в подбитом ветром плаще, державший вожжи, обернулся.
– Гунны! – взвизгнула Франциска, молниеносно выскользнув из рук Вильгельма, он наклонился, они стукнулись лбами и покатились со смеху.
– Что касается меня, – произнесла вдруг Важная Старая Дама, – мне сейчас необходимо выпить рюмочку коньяку. – Она вышла из круга и отвела глаза от детей, которые сидели на полу и хохотали, как сумасшедшие, всхлипывали от хохота, наконец-то прижавшись друг к другу, заходились смехом; Вильгельм, задыхаясь, взвизгивал: – Наездники… Верхом на мясе…
Лишь на следующее утро явились двое, в касках, с автоматами на груди, и стали трясти калитку. Линкерханды стояли за спущенными жалюзи.
– Может, они сейчас уйдут, – сказала фрау Линкерханд. Она бросила взгляд на Франциску. – Говорят, русские очень любят детей…
Лицо альбиноса Линкерханда пошло красными пятнами. Солдаты перескочили через забор и стали прикладами колотить в дверь, потом, разъярясь, еще и каблуками и выколотили последние минуты оттяжки. Линкерханд, ссутулясь, пошел к двери, опять уже белый до самых глаз. «Одно только благо остается побежденным – на благо не уповать», – проговорил он, на сей раз опустив ссылку на источник и поучительный комментарий о Вергилии, потом снял очки, открыл дверь двум серо-зеленым теням и, хотя они молча оттеснили его в сторону, последовал за ними своим крадущимся шагом через весь дом, время от времени, правда, спотыкаясь на каком-нибудь пороге или на ступеньке, но неотступно и учтиво. Наконец они снова оказались в вестибюле, и один солдат, обведя кругом коротким прикладом своего автомата, сказал:
– Капиталист, – отчетливо и протяжно выговаривая «и» в последнем слоге, прозвучавшем как-то вопросительно.
– Я издатель, – представился Линкерханд и перевел погромче, как глухому: – I’m publisher.
Тень поменьше рассмеялась, они повернулись и ушли, ушли через широко распахнутую дверь, на дорожку к калитке, а Линкерханд смотрел им вслед, он чувствовал себя обманутым, а как и в чем – сам не знал. Он присел на ступеньку. Зубы его стучали, он это слышал, и в то же время ему чудилось, что зубы, руки, все его тело больше не принадлежат ему. Я спрыгнул, думал он, и то же чувство овладело им, как во времена детства, когда он с другими мальчишками играл на бульваре и они заставили его спрыгнуть с городской стены. Стена была высоченная, на уровне человеческого роста, сложенная из гранитных блоков, верхняя же ее часть, относившаяся к более позднему времени, была кирпичной. Вся она заросла плющом. Он стоял на крошащихся кирпичах, видел красную пыль у себя под ногами, ему было страшно, и еще он видел куст сирени с темно-лиловыми кистями, выросший на стене, и липы вдоль бульвара, капли дождя стекали с их светло-зеленых листьев. Он закрыл глаза, прыгнул и упал, готовый к неслыханному, к неслыханной боли или неслыханному торжеству, встал – колени у него дрожали, – однако целый и невредимый, только что обманувшийся в своих ожиданиях чего-то необыкновенного, – встал среди безразличных мальчишек, которые прыгали до него и теперь уже затевали новую игру.
Жена, плача, обняла его. Франциска, растягивая ударное «и», спросила: «Что такое капиталист?»
Линкерханд велел ей замолчать, но дочь, не слушаясь его, без конца повторяла новое слово. Она жадно впитывала все незнакомые слова, которые взрослые тихо и со значением шептали друг другу: комендатура, изнасилование, германофоб, культура. Культура: однажды мимо проехал русский на велосипеде, отчаянно вцепившись в руль и выставив колени наружу – эти большие дети ничего не знали о велосипедах, канализации и центральном отоплении. Комендант халатно относился к жалобам немцев насчет реквизированных часов, постельного белья и фарфора, а однажды даже разогнал людей, стоявших в очереди у комендатуры, слезно настаивая на своих правах – «германофоб», сказала мать Франциски, и Линкерханд, покраснев, страдальчески дернул шеей… Это было потом, через несколько недель после того первого дня, когда пришли сначала двое, а потом и многие другие; один экспроприировал мой велосипед, другой – тревожные чемоданы, которые так удобно стояли в узком месте подвала, третий – мамины меха, а к обеду в доме больше не было часов. Исчезли и мои часики, те самые, из чайной жестянки. Я пожертвовала ими, чтобы спасти отца, когда на того напал грубый верзила. Хорошие были часы, сейчас я могла бы носить их на цепочке. Кстати, они всегда отставали на час… А эти я купила в Москве за сто тридцать новых рублей, водонепроницаемые и антимагнитные, за них заплатил Регер, и не надо делать такое лицо… Конечно, я их не показывала на таможне, я что, с ума сошла?
Мама стояла в коридоре, как жена Лота, и начала плакать только тогда, когда беженка, молодая и нахальная, прислонившись к кухонному косяку со скрещенными на груди руками, сказала: «Вот видите, как оно бывает. Мы – мы потеряли все…» Важная Старая Дама, которой все равно было на все наплевать, потому что она держала свои ценности в сейфе, утешала мою мать стихами из Библии: «Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют их», а отец увещевал ее и себя мудростью древних, цитируя вдоль и поперек Горация, Сенеку, Вергилия и, наконец, даже Цицерона, к которому в целом относился с неприязнью: «Когда гремит оружие, законы молчат», – говорил он, притворяясь стоиком, и это отчасти ему удавалось… По правде говоря, любимый, они оплакивали не потерю своего имущества…
Можешь ли ты представить себе свою смерть, Бен, я хочу сказать, можешь ли ты без волнения думать, что ты умрешь – я имею в виду не биологическую категорию «Человек», который подчиняется законам природы, как животное или растение, но ты, Бенджамен, ты, – что тебя не станет, что ты обратишься в прах, безутешный, неспособный уверовать в бессмертие души, в лучший мир? Сидя в бомбоубежище, разве ты не думал: меня это не коснется, смерть твоего соседа была мыслима, но не твоя собственная смерть.
Вот так же, думается мне, они не могли представить себе беззакония. Они пребывали в крайней растерянности… не потому, что утратили часть своего достояния, а потому, что утратили его в столь странных обстоятельствах, потому что война лишила их священного права на собственные четыре стены. Это уже был хаос – конец упорядоченного мира… Украинка носилась по дому, черноволосая пышненькая Матка, смеясь и болтая с красноармейцами; смеялась она и взбегая по лестнице в спальни на втором этаже. На ней был пуловер несчастной девочки Эльфриды, так натянувшийся на ее высокой груди, что между его кромкой и поясом юбки виднелась рубашка. Глаза ее сверкали.
– Она пьяна, – заметила фрау Линкерханд, – бесстыдница, и еще этот пуловер, его же вся улица помнит.
– Может, она радуется, что ей не надо больше чистить картошку, – сказала Франциска, ненавидевшая чистить картошку под струей ледяной воды.