18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Бригита Райман – Франциска Линкерханд (страница 4)

18

– Немецкое уменье приспосабливаться, – сказал он, и Старая Дама, проследив за его взглядом, заметила красный флаг в эркере соседнего дома с круглым и более светлым пятном на флаге.

– Наш сосед с гениальной простотой решил проблему перехода к большевизму. Кто бы мог заподозрить такое простодушие в человеке с его общественным положением?

– В комнате с эркером живут беженцы, – сказала она. – Но может быть… – и, потупив лукавый взор, после маленькой паузы добавила: – в то время как в доме напротив с грохотом опускались жалюзи, фрау Линкерханд, тяжело дыша, тащила на второй этаж чемоданы, а Вильгельм ровнял землю между кустиками салата… может быть, это весьма кстати – дать приют людям, которые вывешивают красный флаг, тогда как мы в лучшем случае решимся на белый…

Под вечер соседка выскочила из двери, спотыкаясь, пробежала по обоим садам, на ступеньках линкерхандовской террасы упала и разразилась протяжными рыданиями, Франциска сидела в своем «игральном» домике на голубой елке и не могла удержаться от смеха, когда директорша растянулась на крыльце (фрау Рафке любую девушку, отбывавшую в ее доме трудовую повинность, звала Минной, а пышную черноволосую украинку – Маткой). Франциска смеялась, уткнув лицо в скомканный фартук, смеялась презрительно – вот дуреха, поднять такой вой из-за разорванного чулка, и торжествующе – божья кара за твое скупердяйство, за ежегодные скандалы из-за орехов, за бабушкины бутерброды. Наконец, испугавшись, она скользнула вниз по стволу и тихонько подобралась к воющему существу на четвереньках. Франциска добродушно сказала:

– Не беда, я вечно расшибаю себе коленки, но я на это плюю, и они быстро заживают, вот смотрите. – Она вытянула загорелую, всю в ссадинах ногу. Дама вскрикнула и с брезгливым ужасом ее оттолкнула.

– Ну, ну, потише, – басовито остановила ее Франциска.

Линкерханд открыл дверь на террасу и ввел директоршу в дом, поддерживая ее под руку, он, еще недавно в самых энергичных выражениях поклявшийся, что эта истеричка никогда больше не переступит его порога, он, допустивший себя до крайней неучтивости, снимал очки, превращая тем самым соседку в расплывчатое пятно, когда она, с узлом белокурых волос на затылке, в шляпе и в белых перчатках – руки и плоская грудь в панцире бронзовых украшений, – расчищала граблями дорожки у себя в саду. Франциска ненавидела ее еще до случая с пленными – правда, только осенью, когда жирные зеленые плоды поспевали на орешнике, росшем на самой границе, но все же в директорских угодьях, и орехи с ветвей, свисавших над забором, валились в сад Линкерхандов – целый град яблочек раздора, ибо соседка пренебрегала вполне естественными притязаниями Франциски, требовала возвращения своего добра и не стеснялась в ветреные осенние утра, в самой дурацкой позе перевесившись через забор, выуживать орехи, собственно, уже принадлежавшие Франциске, раздвоенным концом подпорки для бельевых веревок.

Сейчас она сидела на старинной кушетке в голубой гостиной, Линкерханды обступили ее, смущенные и с вынужденным участием, как на некоторых похоронах, о которых фрау Линкерханд говорила: «Ничего не поделаешь, приличия требуют нашего присутствия». Сейчас, прикрыв губы ладонью, директорша раскачивалась из стороны в сторону и, уставившись блуждающими глазами на Линкерханда, вдруг произнесла:

– О боже, а у меня даже черных чулок нет.

Вильгельм схватил сестру за шиворот и вывел ее в коридор.

– Умерла Эльфрида! – Краем ладони он как бы перепиливал себе запястье.

– Отчего?

– Тебе этого еще не понять, – угрюмо отвечал он.

Эльфрида была старшей дочерью директорши, первая ученица выпускного класса, бледная, убогая девочка, с одним плечом выше другого, она всю вторую половину дня под присмотром отца делала уроки и только вечером, когда уже смеркалось, недолго гуляла в саду, тяжело дыша и склонив голову на кривое плечо.

– Взявший меч от меча и погибнет, – загадочно произнесла Франциска.

– Хочешь оплеуху заработать? Нет? Тогда заткнись и убирайся вон отсюда.

– Хорошо, – обиженно отвечала она, – я уйду, я ведь вечно стою вам поперек дороги… Эх вы, вы ведь все забыли.

Улица наподобие реки образовывала излучину и шагах в двухстах от Линкерхандова дома впадала в шоссе, а слева от нее лениво чавкали заболоченные луга, сплошь покрытые анемонами, белые, тоненькие, они дрожали на ветру. На искривленных вишневых деревьях вдоль шоссе летом поспевали светло-красные кислые вишни. Франциска уселась на придорожный камень и вытянула ноги, так что солнце сбегало по ним, словно нагретая вода… Придорожный камень, отмечавший 17-й километр – я запомнила эту цифру, Бен, не потому, чтобы у нее было какое-то особое значение, она ведь значила не больше и не меньше, чем трепещущее анемонами поле, и пыль, и вялые цветы вишни, которые ветер гнал по шоссе, но все это, неразрывно связанное одно с другим, а также со звоном колоколов, с миром, так до прошлого лета и оставалось моим представлением о мирном времени, до того лета, когда мы заблудились – помнишь? – и лежали во ржи, слушая колокольный звон, доносившийся из деревни вместе с запахом сена – ах, Бен, нам так хотелось хоть разок поспать в стоге сена…

Ты, наверно, подумаешь, что я до сих пор не разделалась со своей ребяческой ненавистью, окарикатурила госпожу директоршу и разве что забыла сказать, как она лупила работавших на нее девушек и, по выражению Регера, готова была целовать даже следы машины фюрера… Но, увы, так оно и было. А до орехов я небольшая охотница… Почему, хотелось бы мне знать, почему она именно к нам прибежала отводить душу?.. Как-то зимой русские военнопленные рыли траншею вдоль нашей улицы, они выглядели точь-в-точь, как пугала на картинках, изображающих советский рай, – оборванные, бородатые, с голодными глазами. Это было ужасно, моя мать не решалась больше подходить к окну – на таких несчастных, сказала она, и смотреть нет сил… Отец прочитал нам лекцию о человеческом достоинстве, военном праве и Женевской конвенции, а бабушка пошла на кухню и нарезала целую гору хлеба… Это христианский долг, пояснила она. Когда-то, в прирейнском крае, она держала бесплатный стол для бедных студентов и делала им омлеты, я полюбопытствовала, являются ли и омлеты христианским долгом. Бабушка засмеялась (у нее была странная манера смеяться одними плечами) и сказала: это, детка, пустяки.

Когда она раздавала хлеб, конвойный обернулся – бедняга, на левой руке у него не было ни единого пальца. Он все-таки подошел поближе, а наша милая соседка крикнула, что подаст на бабушку в чрезвычайный суд, бабушка отругивалась на таком густом диалекте – хоть ножом его режь, и знаешь, Бен, она была божественно вульгарна, расправляясь с нею. В конце концов она вплотную приблизилась к брызжущей слюной особе – опять уже Важная Старая Дама – и проговорила: ах ты, стерва!

Думается, она отродясь ничего не боялась, может быть, потому, что всю жизнь была богатой женщиной, никогда никому не должна была кланяться или подпевать. Отчасти, впрочем, эта самостоятельность была заложена в ее природе, во всяком случае, в своем кругу она слыла веселой анархисткой… Тем больше страха испытывали другие.

– Непостижимо, в интеллигентной среде… – сказал мой отец, он не понимал, что наша соседка фанатичка…

Я, Бен, считаю, что фанатизм своего рода дисфункция, но не мозга, а того, что пониже пояса, тебе нет надобности со мной соглашаться.

Наконец моя мать объявила, что понесет свой крест, и «отправилась в Каноссу» и смирила себя… Я не любила ее, Бен, но в тот день, когда она вернулась и за дверью все время слышался ее плач, сердце у меня сжалось, я готова была придушить соседку… Ну можно ли так унижать человека?.

… На придорожном камне, обозначающем 17-й километр, Линкерханд обнаружил свою дочь с расплетшимися косами, с ногами, опущенными в солнечную реку, и в этот самый миг завыли все сирены города, и колокола возвысили свои голоса над разноголосым криком, дребезжа, словно отдуваясь, загудел последний колокол под разбомбленной крышей церкви Святой Анны, размеренно зазвучали колокола нашего собора Пресвятой Богородицы, и ветер перекинул их звон через реку, подбросил к небесам и вернул обратно на землю, как стаю изнемогших в полете птиц. Линкерханд снял очки тем благоговейным движением – так я ближе к тебе, господи, – каким он снимал свой цилиндр у дверей церкви, и сказал:

– Это мир, дитя мое.

Франциска широко раскрыла глаза, пораженная, что ничего не изменилось, что чудодейственное слово мир не сделало вечер еще более сияющим, что луга не покрылись вдруг цветами и хор ликующих голосов не заполонил воздух.

Он взял ее за руку, и они пустились в обратный путь, под кособокими вишнями, тени от трепещущей листвы которых играли на асфальте. Франциска, подфутболивая круглый камешек, спросила:

– Кто же выиграл войну, русские или американцы?

– Выиграл? Войну всегда проигрывают, дитя мое.

Колокола все гудели и гудели; стаи птиц, стаи звуков, стаи страхов взмывали в синеву и вновь печально упадали на землю. Но улицы мир преобразил – Франциска это отметила, – каждый дом обрядил в белое, припорошил снегом все выступы и карнизы. Линкерханд обходил все окопы, имевшие форму запятых, а Франциска, держась за его руку и сжав ноги, перепрыгивала через них, не позволяя страху завладеть ею: улица вся в белых простынных флагах, влажная рука отца, круглый камешек отскочил в траву – дурное предзнаменование.