18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Борис Лейбов – Мелкий принц (страница 17)

18

Он не поворачивал мясистую шею и продолжал в упор разглядывать Натана. Мой бедный друг даже вскрикнул от неожиданности и последовавшего за ней ужаса, но продолжал сидеть, вцепившись зачем-то в ремень безопасности обеими руками. То ли сработало вино, то ли активизировались навыки октябренка – сноровка, находчивость, отвага, – но страшно не было. Как в молодом Симбе говорил голос почившего короля Муфасы, во мне трещал целый двор, и папа, и Федор, и покойный физрук дядя Витя.

– А чего это я только посмотреть? Я что, не понравился?

Толстяк разинул рот и все же обернулся. Он моргал и больше уже не улыбался.

– Пойдем выйдем.

– Зачем? – совсем растерянно спросил он.

– Сейчас покажем. Натан, ключи с пальца забери у него, – я обратился к другу на английском.

Водитель понял и тотчас убрал руку в карман.

Любой придуманный Натаном план идеальным оставался только в уме. В действительности он спотыкался о препятствия, как сказал бы какой-нибудь очевидный старик из народа: жизнь ведь, она такая – не гладкая, как каток…

Так вот какой я еврей – нужный! Бен везучий, Натан умный, а я нужный.

– Так, – мужик понял, что проиграл и что хуев ему не видать, как Натану своего кокер-спаниеля, – проваливайте.

Натан, счастливый и одуревший, задергал ручку.

– Это не Биот, – сказал я и откинулся, разведя руки по всему заднему сиденью, как уставший пловец по кромке бассейна.

«Удалось согнуть, удастся и сломать», – так написал бы Зингер, пиши он о штукаре Люберецком. До Биота не говорили, да и в Биоте тоже. Оттаявший Натан, ободренный деревенскими огнями и множеством свидетелей, толкнул кулачком любителя шалостей в плечо – «мерси боку». Вежливость – вот наше главное оружие. Я по-барски хлопнул дверцей, будь она дверцей такси, и нагнал товарища.

– Давай не будем никому говорить об инциденте, – предложил Натан.

– Говорить не будем. Книгу напишем, – и я ласково стукнул его по холке, венчавшей сутулую спину, поражаясь тому, с какой легкостью я превратился в Валеру. Он был бы счастлив. Так и слышу: «старик – молоток, не зассал!» – и прочие восклицания, мерзкие, как скрип пенопласта.

Бенов дом, низенький на вид, с красной британской дверью, торчащей из-под порога и потому открывающейся вовнутрь, только прикидывался крошкой, как попрошайки часто прикидываются голодными, в действительности желая только выпить. Свобода действия и отсутствие воображения порождали в нас ту же самую охоту. Обегав дом, оказавшийся просторным и трехэтажным, с тянущимися к саду на задворках балконами чуть ли не под каждым окном, мы прыгали на кроватях, катались на перилах, повторяющих линию штопора, который не покидал рук, били по клавишам рояля варварскими пальцами и выли. Был в доме и подвал. Бен, в отцовской соломенной шляпе, вынимал из шкафа лучшее в надежде нас удивить – либо позлить родителя. Я не был удивлен. Я был счастлив обыкновенным пьяным счастьем, и вино за пятьсот франков мне нравилось не больше и не меньше, чем то молодое, малинового цвета, что нам часом позже подавали в деревенском баре в заляпанном графине по цене минеральной воды.

Тянуло баловаться и шуметь, и мы как дураки распевали каждый свою песню, мочились на вековые камни улиц – узеньких, как плечики Натана. Мне в затылок угодил помидор. На Бена вылилось пиво. Захлопывались яркие ставни. Под проклятия и пожелания разнообразных раков мы вернулись под самое утро. Так вот почему дуракам не дают свободу, думал я и подпирал Бенов дом лбом. Земля, как мне казалось, ускорилась, – это объясняло и внезапный рассвет, и попытки дома от меня убежать. Натана мы втащили и оставили в прихожей, он отмахивался от беспокойного сна, но был его слабей и уступил. Уступил и проиграл. Бен снял с себя куртку и укутал друга. Я обозвал его еврейской мамочкой и отправился спать.

В отведенной нам с Натаном спальне сидела у зеркала женщина, расчесывала курчавый скафандр волос и разглядывала свое некрасивое лицо. Я подумал, что ошибся, но она убедила меня в обратном.

– Мы… я… не знал, что в доме еще кто-то, кроме нас.

Я пытался вспомнить все, о чем мы орали, и за отдельные шутки мне было мучительно стыдно.

– Я вас не слышала, я спала.

– Простите, я страшно пьян.

– Это ничего, вчера я была точно такой же.

Через четверть часа мы уже были знакомы и шутили, будто знали друг друга с Ленинского проспекта, о существовании которого она не подозревала. Я рассказывал про деда, дядю Зяму, про одинокое яйцо Бена. Она смеялась. Затем угостила сигаретой и, дождавшись ее смерти на дне стакана, встала на мысках и поцеловала меня.

«Взрослые целуются лучше», – подумал я и обнаружил себя борющимся с застежкой ее джинсов.

Я еще неловко шутил, что как только возьму верх над этим американским поясом верности, вдоль нас потекут реки, и среди нас будут цвести луга, и горы будут мечтать покорить нас, и сам Париж умрет, нас завидев. Но я проиграл – она отстранилась.

– Завтра. Если не передумаешь.

Она поцеловала меня еще раз, но в висок – и толкнула. Я повалился на кровать, оставленную ею совсем недавно, и уснул еще до того, как она вышла из комнаты.

В следующий раз я встретил Малку на большой вечеринке перед рождественскими каникулами. Она стояла в кружке разодетых людей, все еще некрасивая, и делала вид, что мексиканский муж ее подруги увлекателен. Мы поздоровались, и я не захотел.

VII

Самсон

Долговязый Алеша Смирнов умеет рисовать уходящий вдаль поезд, а я не умею. Уменьшать ширину рельс, увеличивать клубы дыма над трубой – все это мне не под силу. Воспитательница хвалит Алешу, вешает его работу в тихой комнате, над его кроватью. За моей кроваткой белая стена. Мне достается «тоже хорошо» за мой двухмерный рисунок. Это мое первое осознанное воспоминание. Первое запомнившееся чувство – досада.

На дверце моего шкафчика – зеленое яблоко. За зеленым яблоком мой синий комбинезон. Все окна сада повернуты на Нахимовский проспект, и лучше б они были заложены кирпичом. Так бы я думал, что по ту сторону волшебный лес с гномами да феями, а не серые тощие НИИ и фиолетовые блочные дома. Их окна смотрят на наш кубик с выложенным из красного кирпича «1961» над входом, а наши – на их. В окна таращится грусть, полуприкрытая тюлем. В тихий час я сползаю с кровати на пол и, как солдат-связист, ползу, загребая локтями, вдоль ряда спящих детей и воспитательницы, мягкой и розовой, – она спит в кресле у двери. В туалете всего одно окно, выходящее в наш двор, в любимый двор с любимым кленом. Я не умею спать днем. Мой тихий час исполнен тихим счастьем – я стою на цыпочках, облокотившись о широкий подоконник, и смотрю, как редкий человек выгуливает собаку. Однажды я увидел маму. Это была она. Я узнал ее красные сапоги и красную вязаную шапочку. Сердце мое забилось от радости. Я замахал и крикнул бы, если б не страх быть обнаруженным. Значит, она пришла раньше с работы? Значит, она заберет меня и вместо рисования поездов я буду с ней дома? Она не обернулась на сад, вошла в подъезд и забрала меня только вечером в положенное время. К досаде добавилась обида – и они стали верными моими спутницами на долгие годы. А ведь маме, той маме в красных сапогах, было двадцать четыре года.

Вспомнил я сад не случайно. Поезд вздрогнул, прогудел его пронесшийся мимо нас близнец. Блеснул горящими окнами, и на повороте полотна явился желтой полосой в ночи. Такой, каким его рисовал Алеша Смирнов. Дед спал. Он был доволен собой и идеей вывезти меня в Петербург перед моим переездом в пансионат. Он интуитивно знал, как точно запомнит первое свидание с Петербургом впечатлительный мальчик и что, возможно, однажды он, дед, оживет на дневниковых страницах, в декорациях некогда столицы Империи. Невысокий, рыжий, с курчавыми и жесткими волосами, будь он шестым, но белым братом Джексоном, дед сопел и во сне шевелил косматыми патриаршими бровями, как будто чему-то дивился.

Московский вокзал проступал постепенно ровными линиями, углом крыши, прямоугольной колонной, башенным шпилем. Туман и морось как будто слизнули цвета с фасадов, и память запечатлела только пузыри в лужах и лепной орнамент над случайным подъездом с высокой дверью. Утренний город был пуст, и таксистов было по три на одного приезжего. Из окна автомобиля я увидел, как великий Невский проспект, о котором только читал, прервался вдруг большой Невой и что облачности над водой было меньше. Плескались мелкие черные волны. Советская машина скрипела на поворотах. Хотелось спать. Мы ехали к «Авроре» на встречу с Зиновием, дедовым двоюродным братом, «большим культурным человеком из Ленинграда», как мне сказал в купе дедушка. Погрозил в небо указательным пальцем и повторил «большим» для эффекта. Дед отводил культуре ведущую роль и очень рассчитывал, что я стану человеком культурным, не в том смысле, что буду печататься в литературных журналах, а в том, что не буду распивать спиртные напитки в ЦПКиО, или ходить по Москве в шортах, или хватать дам за покатые места, их предварительно не спросив. «Приличный» и «культурный» были его путеводными прилагательными, и он старался растить меня в соответствии со своими идеалами и окультуривал по наитию. Не знаю, преуспел он или нет. Как по мне, он поливал камень. Благие намеренья исполнялись по соседству – культуре во многом приходилось идти на уступки времени. Если музей, то Тропинина – он помещался в особняке за домом. Если театр, то филиал Малого – он располагался через дорогу, а соседка по лестничной клетке служила билетершей, и контрамарку на «Годунова» дед получал с регулярностью жалованья. Он любил водить меня на спектакли. «Годунов», не «Годунов». В буфете он покупал несколько рюмок коньяка, бутерброды с белой рыбой и угощал меня плиткой шоколада с балериной в прыжке на обертке. Однажды на очередном «Годунове» он заснул. Заснул крепко и захрапел. Его слышала даже семибоярщина со сцены. Гремел неестественный рев пикирующего бомбардировщика и заглушал средневековую смуту. Я прижался к незнакомой женщине справа от меня и, сделав вид, что я ее сын, смотрел с негодованием на невысокого человека с веснушчатым лицом, длинными рыжими ресницами и одуванчиковой прической. Кто-то коснулся его плеча – женская рука (красные ногти): «Молодой человек…»