реклама
Бургер менюБургер меню

Борис Кагарлицкий – Долгое отступление (страница 22)

18

Тем временем крупные промышленные объекты массово ликвидировались либо резко сокращали число работников. К тому же коллективы старели: в условиях массовых сокращений нанимать молодежь не было смысла. Разумеется, в 2000-е годы на волне экономического подъема появились новые заводы, но это чаще всего были сборочные предприятия. Они, во-первых, не требовали столь больших коллективов, как раньше, а во-вторых, нуждались в меньшем количестве квалифицированных кадров, людей, которые могли бы создать вокруг себя новую массовую культуру труда.

Триумф потребления в сочетании с разложением советской индустриальной системы радикально изменил как индивидуальное, так и массовое сознание. Для левых, опиравшихся исторически на силу организованных трудящихся, последствия были катастрофическими. И хотя в той или иной степени этот процесс можно было наблюдать во всех «старых» индустриальных странах, на территории бывшего СССР он развивался особенно быстро и драматично, приводя к наиболее масштабным изменениям. В странах Запада, где сохранялись институты гражданского общества, профсоюзы и партии, унаследованные от прежнего времени, переход оказывался хоть и болезненным, но менее резким.

В результате произошедших в 1990-2000-е годы социальных сдвигов уровень разобщенности между людьми оказался настолько велик, что даже говорить об «обществе» можно лишь условно. Горизонтальные связи между индивидами, солидарность, взаимодействие и доверие оказались сведены к минимуму. Возникающие сообщества не только формировались по достаточно случайным признакам, но и оказывались крайне нестабильными. Более или менее прочные связи существовали только внутри семьи, да и та переживала кризис. За пределами технических систем и формальных организаций (общий дом с единой системой отопления, общая работа с одним общим начальником) людей ничто не объединяло.

Это напоминает древнюю азиатскую деспотию, как она описана у Маркса (знаменитый «мешок с картошкой», объединенный извне жесткими границами государства), но и тут есть огромные различия. Дело в том, что, с одной стороны, в азиатской деспотии низовым элементом системы была община, внутри которой как раз связи, солидарность, иерархия и правила были очень четкими. В нынешней России не только никакой общины нет, но нет и ее современных аналогов (вроде трудовых коллективов в позднем СССР). А с другой стороны, в азиатских деспотиях была не просто свирепая и безжалостная власть, но и четко работающая дисциплинированная и организационно монолитная бюрократия. Эти государственные системы, не «прораставшие» вглубь общества, легко рушились от внешнего удара (будь то нашествие врагов или раскол элиты на самом верху), но, пока все было спокойно, работали стабильно и четко.

В постсоветских странах, напротив, аппарат власти оказался таким же, как и само общество. Он состоит из многочисленных индивидов и групп, ничем не объединенных, кроме формальных должностных инструкций, из людей совершенно коррумпированных, некомпетентных и не нуждающихся в том, чтобы хотя бы демонстрировать компетентность для сохранения своей позиции и продвижения карьеры. Азиатские деспотии были в своей основе системами нерыночными. В России и других постсоветских странах, напротив, не только рынку подчинено все, но и само государство, его функции и его инструменты приватизируются как неформально, так и формально. «Мешок», в котором должна храниться «картошка», весь прогнил и расползается на части.

В результате неолиберальных реформ в России сложилась элита, которая отчаянно держится за власть, но которой совершенно не нужна власть как таковая. Суть этого парадокса в том, что власть рассматривается лишь как техническое средство, как способ получить доступ к неограниченному количеству денег, к своего рода коррупционной ренте, составляющей суть и главный смысл управления. Деньги, привилегии, всевозможная роскошь и наслаждения, все то, что можно получить лично для себя с помощью занимаемой должности, — вот ради чего используется власть. Поэтому у представителей правящей олигархии нет ни стремления к власти как таковой, ни ощущения, что «ты держишь в руках нерв исторически важного процесса», о котором говорил Макс Вебер[173].

Неминуемо возникает вопрос: как в таком обществе может произойти революция и как могут быть проведены реформы (не только прогрессивные, но вообще какие-либо)? Но точно так же очевидно, что поддержание даже среднесрочной стабильности в такой стихийно и необратимо разрушающейся системе невозможно. Слабость общества неминуемо оборачивается непропорциональными возможностями для любой консолидированной, организованной и осознающей свои стратегические задачи группы, которая в случае успеха сама превращается в новый центр не только политической, но и социальной «кристаллизации». В известной степени такую роль играла большевистская партия в российском обществе, пережившем потрясения Первой мировой и Гражданской войн. Однако в начале XXI века отсутствуют и условия, сделавшие возможным формирование того типа «авангардной партии», которая сама была продуктом не только революционной идеологии, но и бурного, хоть и короткого индустриального подъема 1890-1910-х годов.

Каким образом может в России сложиться новая общественная сила, способная реструктурировать и консолидировать общество? И будет ли эта сила левой (да и вообще прогрессивной)?

ГЛАВА 2. ЧТО ОСТАЛОСЬ ОТ СОЦИАЛЬНОГО ГОСУДАРСТВА?

В середине XX века леворадикальные идеологи на Западе осуждали рабочий класс за то, что он предпочел потребление революции. А само потребительское общество рассматривалось как обезличенное и бездуховное, как торжество отчуждения и коммерческой манипуляции. И в самом деле, по мере того как рос жизненный уровень трудящихся, политика делалась все более скучной, радикальные партии становились реформистскими, а реформистские — умеренными. Повсюду торжествовало то самое «пресыщенное равнодушие», о котором некогда Георг Зиммель пророчески говорил в связи с бытом больших городов[174].

Если радикальные левые осуждали мещанское перерождение рабочих, то у социал-демократов возникала уверенность, что историческая миссия социализма состояла не в преодолении капитализма, а в его гуманизации и реформировании. Однако история последнего десятилетия XX века и первых двух десятилетий XXI века полностью рассеяла эти иллюзии. Опыт XXI века продемонстрировал, что, несмотря на бесспорную правоту критиков потребительского общества, они упустили главное: благосостояние трудящихся, достигнутое в результате борьбы за социальные реформы, породило новую потребительскую психологию, которая подорвала волю людей к сопротивлению в тот момент, когда не только итоги реформ, но и само это благосостояние оказались под угрозой.

Разбирая программу немецкой социал-демократии, Энгельс обратил внимание на тезис о том, что численность и нищета пролетариев постоянно возрастают, и решительно возразил против него. «Организации рабочих, их постоянно растущее сопротивление будут по возможности создавать известную преграду для роста нищеты. Но что определенно возрастает, это необеспеченность существования»[175]. События XX века полностью подтвердили данную мысль. Благосостояние трудящихся при капитализме находится под постоянным давлением рынка, несмотря даже на то, что рынок одновременно создает и возможности для повышения этого благосостояния. Без политической и экономической борьбы любые достижения оказываются обратимыми.

В 1970-е годы Жан Бодрийяр убедительно показал, насколько тесно связаны потребительское общество и социальное государство. «Общество потребления, — писал он, — характеризуется не только быстрым ростом индивидуальных расходов, но и ростом расходов, осуществляемых третьей стороной (особенно администрацией) в пользу отдельных лиц и имеющих целью уменьшить неравенство в распределении доходов»[176]. Коллективные расходы и коллективное потребление при всей своей «не-рыночной» природе не только снимали значительную часть нагрузки с домохозяйств, высвобождая их ресурсы для рыночного потребления, но и гарантировали базовые условия для воспроизводства общества, которые капитал не мог обеспечить автоматически, опираясь на собственную логику накопления. Кроме того, как отмечает Бодрийяр, социальное государство устраняло или, во всяком случае, смягчало проблему культурной инерции, не сводимой к имущественному неравенству: доступ низших классов к образованию, знаниям и культуре зависит не только от их дохода, здесь «действуют другие, более тонкие механизмы, чем механизмы экономического порядка»[177]. В свою очередь административные и политические меры, принимавшиеся правительствами под влиянием левой идеологии, позволяли существенно изменить ситуацию.

Ограничение власти капитала, осуществленное западными правительствами после Второй мировой войны под влиянием идей Дж. М. Кейнса и под давлением рабочего движения, не только привело человечество к беспрецедентному прогрессу и благополучию, но и стабилизировало капиталистическую систему, по крайней мере в странах, составлявших центр миросистемы. Но, как отмечает американский политолог Джеффри Антонио Кармона Баес, подобная политика неминуемо сталкивалась с новыми противоречиями: «Кейнсианская экономика стала жертвой собственного успеха. Она существенно повысила производительность и жизненный уровень рабочих в индустриальных странах и тем самым стимулировала корпорации выйти за государственные границы в поисках новых рынков и дешевого труда»[178].