Борис Гречин – Голоса (страница 84)
Настя отчего-то покраснела.
«Если бы вы мне всё это сказали пораньше, — пробормотала она, — я бы не расстёгивала ту блузку. Почему из вас самые важные вещи приходится вытаскивать клещами? И про поэзию мы тоже ещё поговорим, только, если можно, не здесь…»
От самого кафе прямо до Настиного дома можно было пройти длинной, но нешумной улочкой, которые, пожалуй, только и остались, что в провинции. Часть этой улицы шла через сквер. Берёза уже готова была вот-вот, на днях, выпустить клейкие зелёные листочки, которые, помнится, так восхищали Ивана Карамазова. Изредка нам встречалась гуляющая пара или одинокий прохожий, да проезжал рядом автомобиль, а в остальном никто не нарушал нашего одиночества.
«Давайте вернёмся к поэзии, — заговорила Настя. — Можете вы мне прочитать ваше любимое стихотворение? И желательно о любви, — прибавила она со смешком. — У нас всё-таки свидание, хоть и безглютеновое, с приставкой «не»!»
«О любви? — немного удивился я. — В головах многих людей ближе к сорока, не исключая и меня, скапливается масса поэтических отрывков, но — о любви? О любви, боюсь, не могу…»
«Почему?» — полюбопытствовала девушка.
«Потому, — пояснил я, — что любое стихотворение или задевает наши внутренние струны, или нет. Когда нет, оно лично для нас — только слова, «медь звенящая и кимвал звучащий», и читать его — просто сотрясение воздуха. А когда оно резонирует с тем, что внутри, тогда это… больно».
«Ага, вот так! Ну да, ну да, батюшка Нектарий предупреждали… Эх! — вздохнула Настя. — Хорошо, простите. Я, наверное, и спрашивать не должна была. Но назвать своего любимого поэта вы можете? И желательно не просто поэта, а то вы сейчас вспомните какого-нибудь Вергилия! Поэта — автора любовной лирики?»
«Фет», — ответил я не задумываясь.
«Почему Фет?»
«Потому что… это естественный ответ на ваш вопрос для любого человека!»
«В этом весь вы! — рассмеялась она. — С вашим снобизмом и…»
«Только снобизмом?» — весело перебил я.
«Не только… Всё же — почему?»
«Потому что он бывает так пронзителен, как редко кто другой. В обычной жизни он, кажется, стыдился этой своей пронзительности».
«Как и вы, сударь, как и вы… А из английских? Или вы к ним как русский патриот равнодушны?»
«Нет, отчего? — не мог я не улыбнуться. — Разве патриотизм непременно предполагает невежество? Китс».
«Китс?! — удивилась и обрадовалась Настя. — Не может быть!»
«Отчего же не может?»
«Оттого что… рассказывала я вам про свои три месяца в Британии? Я работала по программе Work and Travel[109], и — так странно вышло — почти все три месяца, точней, два и три недели, просидела сиделкой, ухаживая за одним старичком, очаровательным дяденькой, совсем безобидным. А мой старичок, оказывается, был когда-то профессором словесности — и специализировался именно на Китсе! Он, наверное, не всегда помнил, как меня зовут, но любую из пяти «больших од» мог цитировать без запинки, с любой строфы! Меня тоже приохотил ко всему этому… Потом старичок тихо и мирно умер одной ночью, и вот, я вернулась! Иногда захожу в церковь да ставлю свечку за помин его души, хоть никому об этом не говорю, вот вам первому рассказала. А что именно из Китса? Интересно, совпадёт ли…»
««Ода к греческой вазе», конечно! — откликнулся я. — Хотите, прочитаю вам последнюю строфу?»
«Нет! — рассмеялась девушка. — Не надо! Я не принимаю это в качестве ответа!»
«Почему? — искренне удивился я. — В ней — весь смысл того, зачем люди занимаются историей!»
«Может быть, только какое мне дело? Как бы вам объяснить? «Ода к греческой вазе» — такая безупречная, ровная, классическая, заслуживающая заучивания поколениями будущих школьников и «достохвальная», словами Мыши из «Алисы», что… просто скучно! Она — очень красивая, не спорю, прямо как та ваза, которую описывает, но она — не личная, понимаете? Представьте, что хорошенькая девочка, совсем молоденькая — вот вроде вашей Марты, например: как она на меня сегодня смотрела, боялась, прожжёт взглядом! — совсем молоденькая, говорю, попросит вас прочитать любовное стихотворение, а вы ей в ответ разродитесь «Мадонной» Пушкина! Вот что такое ваша «Ода к греческой вазе», понятно?»
«И между тем Владимир Тендряков в «Весенних перевёртышах» умудряется именно «Мадонну» Пушкина сделать лирической темой текста», — заметил я.
«Руки прочь от Тендрякова! — шутливо воскликнула Настя. — Тендряков — моя юношеская любовь. Но даже ему я бы не простила «Мадонну» или «Греческую вазу», если бы он за мной ухаживал».
«А я за вами не ухаживаю!» — простодушно пояснил я.
«Я заметила! — иронически отозвалась собеседница. — Это мне приходится…»
«Что ж, — негромко сказал я, — если вы против «Греческой вазы», тогда — «Ода к соловью»».
Не знаю, поверите ли вы, но мне не очень легко далось это признание. Скажете: не Бог весть что за признание, но… именно финалом «Оды к соловью» с его тремя «Прощай!» завершалось письмо Аллы Мережковой, самое последнее, которое она мне прислала. Поэму, которую назвал, я думал сберечь как некий тайник души — и всё же… решил рискнуть. Риск в моих глазах был огромен, как он имеется всегда, когда вы другим людям открываете такие тайники, а они, неспособные оценить их значение для вас, проходят через них, оставляя следы от сапог своего равнодушия. Что ж, размышлял я, если Настя оттопчется по мне такими сапогами, большой беды не будет: добавлю лишний седой волос себе в бороду да навеки зарублю на носу тютчевское Silentium![110], которое давно бы пора мне взять в качестве девиза! При общении с молодыми женщинами в первую очередь.
Настя не сразу ответила. Я даже глянул на неё искоса. Девушка продолжала идти, глядя прямо перед собой, и зачем-то прикусила губу.
«А какая строфа?» — спросила она тихо, серьёзно.
Я, чуть помолчав, начал читать с шестой строфы, подрагивающим голосом, неуверенно, так же, как пловец входит в холодную воду.
Настя молчала, и я глянул на неё искоса. Будто дожидаясь этого взгляда или не в силах выносить паузы, девушка
— я совершенно не ждал этого от неё, и было для меня её чтение словно вспышка молнии, словно «Я; и увы увидите»[111] в Евангелии от Марка! -
подхватила:
Она произнесла это слово как [экстэзи], именно так, как оно звучало во времена Вордсворда, Шелли и Китса, в те времена, когда оно ещё рифмовалось c die, в те высокие времена, когда экстаз был рифмой к Смерти, а не к таблетке дешёвого наркотика. И продолжала:
Мы и до того шли черепашьим шагом — и тут остановились.
Слёзы стояли в её глазах, полуоткрытые губы подрагивали, а в её лице я вдруг провидел многие будущие годы, горести и скорби.
«Господи, — произнесла Настя, не пряча и не смахивая слёз, — зачем я только… Просила, называется, искренности — допросилась на свою голову! Ты ведь сам как этот… соловей поэзии! Умрёшь однажды ночью, ни от чего, от мыслей, а мне что с этим делать?»
И, только выговорив всё, она спрятала лицо в ладони. Новые, диковинные слова, и её бесстрашное «ты» тоже было в духе «Я» шестьдесят второго стиха четырнадцатой главы самого короткого из четырёх Евангелий. Следовало, конечно, обнять её — но я не решился: мне показалось такое объятие кощунством. Ну, и неуважением к личному выбору, само собой: кто, как не она, мне всего лишь три дня назад писала: «I am not yours, and will never be yours!»[113]?
Я сделал единственное, что мог сделать честный человек, не перейдя границ порядочности: снял с себя пальто и накинул на её плечи. Я тем апрельским вечером одет был ещё вполне по-мартовски, а она — уже по-майски.
«Спасибо! — всхлипнула Настя. — Давно бы мог догадаться…»
До её дома мы дошли молча. У самого подъезда Настя обернулась ко мне.
«Надеюсь, Андрей Михайлович, вы не подумали, что я это всё говорила всерьёз?» — спросила она, отдавая мне пальто, широко улыбаясь.
«Я ничего не думаю… но мне сейчас физически больно от твоих слов!» — признался я.
Какой-то короткий горячий вздох вырвался из неё — и, шагнув ко мне, пройдя последний разделяюший нас шаг, Настя меня обняла.
Почти сразу — секунды через две — она отпустила меня и скрылась за дверью подъезда, не прощаясь.
Весь путь от её дома до своего я тоже проделал пешком, счастливый и озабоченный. Совершилось ли? — спрашивал я себя. — Следует ли довериться сегодняшнему как рассвету будущего счастья, или оно — случайность? Да, невозможно теперь Настю называть «моей аспиранткой», никуда уже не годно про неё слово «аспирантка», но что, если мы просто опьянились музыкой и поэзией, а завтра наступит похмелье? Как теперь читать её гневное сообщение от третьего дня? Неужели просто положиться на мудрость отца Нектария, который намедни предлагал мне никогда ни одной женщине не верить полностью?
О, как бороздят сердце некоторые слова! Отчего так редко люди понимают, какую огромную тяжесть несли на себе романтические поэты девятнадцатого века, отчего мы само слово «романтизм» превратили в пошлейший синоним коммерческого ухаживания? Эта их тяжесть была тяжестью постоянного со-звучания иным, нездешним вибрациям, что, полагаю, почти невыносимо делать год за годом. И нет, неправ Честертон, который в своём эссе о Франциске Ассизском упрекает Китса в неготовности умереть в полночь! Некоторые же слова — действительно пустышки, и лучше было бы для их авторов никогда не писать их… Пойдёмте-ка, милостивый государь, подышим воздухом! — предложил Могилёв, неожиданно оборвав сам себя. — Вспоминать всё это сладко, но требует известных душевных сил, а я уже не очень молод, как и вы, конечно…