Борис Дубин – О людях и книгах (страница 86)
Наконец, момент третий, наэлектризовавший и сведший в одно оба предела, минимум и максимум, о которых шла речь, – радикальная и последовательная материальность, физиологичность, телесная трудность письма, когда читатель в каждой фразе «Спокойных полей» (со)переживает мускульное усилие тела, порождающего, длящего, удерживающего речь, как собственную жизнь. Понятно, что у такого тела все органы – «внутренние». Для него, как для ленты Мёбиуса, вообще ничего «внешнего» нет, и обстоятельнейшие эпизоды глотания еды и питья, эпифании вкусов и запахов здесь – это граничные метафоры, опять-таки жизни и речи, жизни как речи и речи как жизни. Которые уходят. Уходят в пепельно-серые, спокойные, загробные поля Вергилиевой «Энеиды».
Глубоко, до интимности, связанный с эпохой европейского модерна, но трезво понимая, что живет после крушения Вавилонской башни, Александр Гольдштейн взялся соединить и в собственной жизни, и в своих книгах, казалось, несоединимое. Европу и Восток (Западную или Центральную, Дальний или Ближний, кто скажет и на какой карте их искать?). Призрачный символизм Роденбаха и Рильке с перебаламученной Россией Леонида Добычина и Артема Веселого. Лу Синя и Арто. Роберто Калассо и рабби Нахмана. Он знал, кажется, всё и читал, кажется, всех. Но был при этом не домоседом, собирателем и дегустатором, а воплощенным Homo viator’ом, вечным номадом (вспомните любой эпизод «Спокойных полей» – неуемный рассказчик и его постоянно подстегиваемые герои все время куда-то идут или едут). Гольдштейн не останавливался нигде, ни на чем и как будто бы впервые, по долгу поэта, принялся, наперекор Платону, сращивать слово и тело, вновь приживлять их друг к другу. Результатом стало небывалое по пропорциям «поэзии» и «правды», личного и парадигмального, своего и чужого соматическое письмо двух его, условно говоря, романов – еще почти не прочитанного «Помни о Фамагусте» (2004) и нынешних, увенчанных, увы, посмертной премией[347] «Спокойных полей» (2006). В самом появлении «Полей» было что-то грозное, грозовое: книга доходила до читателей, как обломки кораблекрушения, частями, через несколько разных журналов, – тель-авивское «Зеркало», московскую «Критическую массу», столичное же «Новое литературное обозрение». Их нужно было еще собрать, приладить друг к другу, увидеть как целое, а тем временем последние публикуемые главы уже сопровождались некрологами и прощаниями…
В ответ на вопросы интервьюеров о близкой ему современной словесности сам автор вызывал к жизни понятия, которые головокружительно упраздняли друг друга и которых в сегодняшних разговорах об актуальной литературе, пожалуй, и не услышишь: «жизнь», «подлинность», «красота стиля».
«Литературная маниакальность» Гольдштейна, его словами говоря, избегала даже «словопрений об успехе», он черпал движущую силу в ином: его вела идея беспрестанно напрягаемой сложности. Он с деликатной непреклонностью вновь и вновь упрекал современников в «забвении поэтического языка», по-новому соединяя – воссоединяя – в своих затворнических алхимических опытах «сор» и «стихи», устно произносимое и выводимое письменно. И успокаивал близкого коллегу, поразившегося взрывной, центробежной будто бы силе бесчисленных предметов и поворотов последней книги, уверением, что в конце все нити сойдутся. Теперь мы видим: шахматный расчет автора был по-прежнему точен, они сошлись. По неизбежности короткий опыт, отраженный и измеренный, как эхо, мысленно достигнутым дном, возвратился обогащенным темнотой и глубинами, долгим смыслом. Нашим, общим le temps retrouvé.
Уильям Фолкнер, говоря о собственном поколении и меряя сверстников по «мощи их поражения» – а крах, по Фолкнеру, терпит каждый чего-нибудь стоящий писатель, – много раз ставил на первое место среди сверстников Томаса Вулфа. Беспримерное мужество этого одержимого одиночки (два его романа, напомню, прошли через прокрустову редактуру и вышли под издательскими названиями, а еще два и вовсе были опубликованы лишь после смерти) состояло для Фолкнера в том, чтобы подчиняться лишь одному – «яростному стремлению к абсолюту» – и «писать так, словно ему остается жить совсем немного»…
Одна из глав книги Александра Гольдштейна «Спокойные поля» названа «Перечень невозможного». Таков его неразменный, бессрочный вклад в русскую словесность.
О чуде и утешении
В ее убежденности и убедительности не было ничего жесткого. Те, кто лично не знал Наталью Леонидовну Трауберг (1928–2009) и не слышал ее вживую, могут прочитать одну из самых, на мой вкус, замечательных книг нынешнего незамечательного десятилетия, сборник статей и заметок, ставший для автора итоговым[348], – вопросительный знак встретится им намного чаще восклицательного. Почему так? Мне кажется, по двум причинам. Н. Л. осталась чужда обоим могучим соблазнам, которые преследовали и точили думающих людей ее эпохи, – соблазну коллективной правоты и соблазну неукротимого ячества. При этом она не забивалась в одинокую нору и не думала сливаться с окружающей местностью, а, сохраняя персональность каждого шага, была обращена к людям. Ее скрепленная многочисленными именными посвящениями книга (еще одна редкость помянутого десятилетия, и его ли только?) – книга о
Я видел и слышал Н. Л. многократно, несколько раз нам случалось разговаривать один на один и подолгу. Мы начали встречаться в 1970-х годах в испанской редакции издательства «Художественная литература», где для нас – и скольких, скольких еще, и как это было тогда важно! – всегда находилась не только верная работа, но и улыбка привета, а разом и ощутимо сблизила нас смерть любимого нами Валерия Сергеевича Столбова, многие годы эту редакцию возглавлявшего (такие связи – единство утраты – может быть, из самых прочных). Валерий Сергеевич умер в августе 1991-го, и кто жил в этот месяц в Москве пережитого тогда, я уверен, не забудет. За почти что двумя десятилетиями доброго знакомства последовали почти два десятилетия нашего с Н. Л. дружества. Дружить и ценить дружбу она умела.
Заложница письма, она была человеком разговора. К ней, и без того бесконечно обаятельной, тянулись еще и за этим – поговорить. Ее питерская, чистая речь лилась мягко, тон был высок, темп стремителен, за ней было просто-таки не угнаться. И дело не только в скорости высказывания. Поражала какая-то давняя продуманность, сердечная выношенность говоримого, неожиданность и вместе с тем удивительная легкость «странных сближений» (Н. Л. любила это пушкинское mot), высота мысленных взлетов, дававшихся будто бы запросто, – тут даже внимательному слушателю и собеседнику становилось не по себе; читатель «Самой жизни» это, по-моему, тоже почувствует. Больше того: казалось, говорившую при этом накрывало, опережало, превосходило что-то большее и еще более стремительное, едва ли не обгонявшее само время. На той же первой странице своей книги Н. Л. дала ключ к этому «что-то», назвав его чудом. Рискну продолжить мысль автора ее же словами: речь тут (еще одна редкость по нынешней поре) о небессмысленности мира, неодиночестве живущих в нем.
Среди привычных ущербностей и увечий подсоветского существования (про чудовищность которого Н. Л. не уставала в последние двадцать лет беспамятным современникам напоминать) была принудительная и крайняя узость выбора жизненного места, тем более – пути. Например, занятия: оно, хочешь не хочешь, сводилось к профессии, а чугунная номенклатура профессий задавалась извне и расшатывалась с гигантским трудом. По образованию Н. Л. была литературоведом-зарубежником, официально ее аттестовали переводчиком, теперь к переводчику иногда прибавляют: мемуарист. Вряд ли она полностью приняла бы каждое из этих определений и даже все их вместе. Мемуаров она, по собственному признанию, «побаивалась», от многих своих – потребовавших немалого искусства и даже получивших заслуженную известность – переводов без труда отказывалась (Кортасар), а потерю их не переживала (Борхес), и про статьи о любимых писателях и книгах, составившие еще один из последних сборников[349], прямо написала, что «это – не литературоведение». Процитирую ее собственные слова и приглашаю оценить условно-уступительный модус высказывания: «По-видимому, очерки эти располагаются в пространстве между справкой и проповедью». Надо ли объяснять, какое непомерное место в жизни советских десятилетий занимала справка и насколько скудные возможности в нем оставляли (если вообще оставляли!) для проповеди?
Между тем проповедание, наряду с благословением и хвалой, включено в девиз доминиканского ордена, в который Трауберг вошла и в котором выбрала для себя «третье» место, место терциария. Оставаясь в мире, она миру не принадлежала: видимо, не случайно ее так тянуло на края отпущенного пространства. Как назвать это местожительство сердца – может быть, Lietuva? Как обозначить подобную роль – может быть, the catcherintherye?
Страсть (к) жизни. Некролог Э. В. Брагинской
…Ребенок слушает импровизированный рассказ родителя о каких-то немыслимых викингах и на пассаже о подвиге молодого вождя, весь обмерев от переживания и понимания (переживания самого этого понимания), вдруг – случай подлинный – выдыхает: «Это же я был!!!» Думаю, когда Э. В. в одной электронной записке мне по совсем не литературному поводу обмолвилась: «Я – участница всего», – она имела в виду что-то похожее. Кажется, она и вправду хотела быть всегда и везде, со всеми и во всём, а без этого вряд ли взялась бы за переводы (впрочем, хочет из нас каждый, не у каждого это, как у нее, получается). Подобную авантюрную, скажем так, составляющую она, по-моему, прежде всего ценила и в своем любимом Кортасаре, для которого писать – перечитайте его эссе и новеллы, переведенные Брагинской, – означало быть «не совсем здесь» и не пугаться, «если на наших глазах ломается установленный порядок вещей», и у которого состояние рассказывания не отделялось от ужаса и зачарованности разом, толкающих двигаться дальше, преодолевая страх, но не порывая с ним до самого конца. Литература, если кто-то об этом забыл, ведь и рождалась как авантюра – предпринимаемое всегда впервые путешествие «в неведомого глубь, чтоб новое обресть» (Бодлер, переложенный Цветаевой), захватывающее и опасное приключение и в жизни, и в слове.