реклама
Бургер менюБургер меню

Борис Дубин – О людях и книгах (страница 49)

18

Не исключаю, что эта загадка и притягивает к фигуре, наследию, самой манере письма, даже просто к почерку Роберта Вальзера (а он был из писателей-каллиграфов, в том числе искусно владел навыками микрописьма) десятки тысяч читателей, равно как десятки исследователей и последователей. Я, пожалуй, не знаю ни одного автора первой половины XX века, кроме разве что Кафки, к образу и творчеству которого с такой настойчивостью обращались бы на протяжении всей второй половины столетия не только (хотя и это, согласимся, вещь нечастая) собратья-писатели самых разных стран, от южноамериканца Алана Паулса и североамериканцев Сьюзен Сонтаг и Уильяма Гасса до итальянцев Джорджо Агамбена, Клаудио Магриса, Роберто Калассо и южноафриканца, теперь австралийца Джона Кутзее, о немцах, швейцарцах и австрийцах уж не говорю, не только – продолжу – историки литературы и литературные критики самых разных направлений (это вроде бы естественно и понятно), но и представители других искусств – живописи, музыки, кино. Шутка сказать – десять фильмов по Вальзеру и о Вальзере за тридцать лет, с 1970-го по 2000-й! И кажется – в этом еще один из многих парадоксов нашего автора, – понимания вальзеровской загадки чаще ищут именно во внесловесном.

Но, может быть, есть в этой тяге к Вальзеру и написанному им еще один важный момент. Возвращая искусству едва ли не божественную власть творить из ничего («Бог создал мир из ничего…», заносчиво обронит Бальмонт), вальзеровская словесность и сам образ ее автора при этом несовместимы с грандиозным и повелительным, циклопическим и агрессивным – они не терпят ходульного понимания «высокого» и расхожих олицетворений «гения». Вселенная Вальзера держится вниманием к малому, его книги – это, если угодно, апология незначительного. Поэтому его проза притягивает, не подавляя. Напротив, созданный писателем мир вовлекает тебя в попечение о мелком, слабом, хрупком и дарит чувство приобщенности к обереганию этой ненадежности, обреченной – без твоей, моей, нашей общей поддержки – просто исчезнуть. Для Роберта Вальзера все миниатюрное (маленькое, слабое, тихое, младшее – в латинском языке эти значения соединялись в одном слове, parvus, то есть ребенок) – символ свободного. Таково в корне иное понимание творческого дара и читательского соучастия, которое несет вальзеровская проза, которое внушают образ и биография ее автора. Это понимание можно было бы назвать пост– или даже антиромантическим. Оно аргументирует от малого.

Стоит напомнить и даже подчеркнуть, что Вальзер вырабатывает подобное понимание и делится им с читателями в первой трети XX века – в эпоху, когда запоздалый и, по большей части, эпигонский неоромантизм с его мифологией сверхчеловеков и эстетикой колоссов претендует на авансцену не только в искусстве, но и в политике: исполины и исполинши прямо-таки не сходят с плакатов и экранов. Вальзер и его слово дают в этом смысле ранний и неброский урок нового гуманизма («нового героизма повседневности», сказал бы Бодлер), который, кажется, стал куда нужнее и различимей уже к концу XX столетия, после всех его кровавых бредней и великих боен. Не зря заглавный герой романа Энрике Вила-Матаса «Доктор Пасавенто» (2005), альтер эго автора, избирает своим «моральным образцом» именно незаметного Роберта Вальзера. Показательно, что подобный урок в тот период – contra «великая» Германия, Россия и т. д. – дает «малая» Швейцария, поразительная страна, где почти не встречаешь памятников в военной форме, зато часто видишь на цоколях надпись le pacifiste.

Хотелось бы надеяться, что приходит пора, уже в новом столетии, прислушаться к этому уроку и в России. Вышедшие одна за другой в 2004 и 2005 году книги избранной вальзеровской прозы говорят, думаю, об этом.

Состав среды

Книга насущного

Читатель держит сейчас в руках не сборник[150] профессиональных работ историка словесности, затерявшихся в старых филологических изданиях или по цензурным условиям не дошедших в свое время до печатного станка, – фундаментальный том такого рода, объединивший статьи и лекции Леонида Ефимовича Пинского (1906–1981), уже вышел в свет несколько лет назад[151]. Это и не записки о себе человека с исторической биографией – доцента легендарного ИФЛИ[152], добровольца на фронте Второй мировой, узника сталинского ГУЛАГа, сверстника и друга Евгении Гинзбург и Варлама Шаламова, доброго наставника еще одного лагерника, уже хрущевских времен, Вадима Козового, адресата песен Александра Галича, стихов Бориса Чичибабина, Всеволода Некрасова и т. д. и т. д. Перед читателем тайная и заветная книга-необходимость, книга-отдушина. Ее содержание и направленность обозначают то, чего этому крупному, разностороннему, общительному, неуем-ному в трудах человеку тем не менее недоставало, в том числе – в профессии. Так что писание тут – еще и спасение. А вместе с тем – оправдание: это не книга-потому-что, но книга-вопреки. Такие книги не пишутся по известным прописям – они сами задают себе импульс и форму. Почему и данный сборник – своего рода третий том в не состоявшемся пока собрании сочинений автора – не столько дополняет работы Пинского-историка и теоретика европейских литератур от Рабле и Шекспира, Сервантеса и Грасиана до Гёте и Шатобриана, Бальзака и Вальтера Скотта, сколько, мне кажется, им перпендикулярен и представляет ту почву, на которой, из которой его филологические занятия росли.

В заметках о «Дон Кихоте» у Пинского мелькают слова о «скрытых возможностях по отношению к самому себе» как резерве роста, обновления, вероятности для человека стать другим, не сдавшись судьбе, рутине и обстоятельствам, – черта открытого, становящегося героя Нового времени. Для меня новая книга Леонида Ефимовича – последовательное воплощение таких «возможностей», перевод их в ежедневное действие (а сколько его коллег от такого рискованного предприятия заблаговременно отказались, предпочтя быть и слыть «просто честными специалистами» по такой-то или такой-то литературе?). Причем происходит это в ситуации, казалось бы, полной безнадежности – под угрозой обыска и ареста, потом в лагере, затем – под надзором и в преддверии новых обысков, наконец, глядя в лицо смертельной болезни. «Грести во что бы то ни стало», – до конца жизни запомнила слова Пинского одна из его учениц Инесса Малинкович[153]. Перед нами труд человека, который не склонился и не позволяет себе под давлением «среды» стать хуже или прикинуться таким, «как все». Еще одна его максима: «Живя в грязи, надо чаще умываться».

Если одним словом определить то, чего не хватало Леониду Пинскому в жизни, общении, профессии и что он пытался развить в своих шифруемых и скрываемых записях, я бы назвал это словом «философия» или, точнее, «философствование» (запись в тетради 1954 года: «Больше всего я любил в жизни три вещи: прекрасные стихи, прекрасную музыку и прекрасных женщин. Но наибольшую радость мне давали прекрасные мысли, настоящие, нужные»). Говоря о философии, я имею в виду не всеобъемлющие своды философских систематиков, не следование той или иной авторитетной традиции и не кафедральное изложение учений прошлого, а философию как постоянную проработку смысловых основ индивидуального существования, многообразного и непредзаданного. Ту философию, которой занимались, скажем, любимые Пинским Монтень и Паскаль, Ларошфуко и Лабрюйер[154] или – предложу такую гипотезу – более близкий к нашим временам персонаж Антонио Мачадо, апокрифический провинциальный преподаватель риторики Хуан де Майрена[155]. Последний пример (не знаю, мог ли иметь его в виду Леонид Ефимович, хотя при энциклопедической образованности Пинского как профессионального испаниста не исключаю этого) мне кажется значимым: «учитель» – важная, вероятно, даже самая важная сторона деятельности Л. Е. Пинского и для него самого, и для нескольких поколений его воспитанников; роль такого «настоящего учителя» в наглухо запечатанном, зарегулированном обществе, где едва ли не все каналы коммуникаций склеротизированы и подконтрольны, невозможно переоценить. Сближает Пинского и Мачадо-Майрену, на мой взгляд, еще и непременный диалогический, открытый, а-догматичный поиск смысла. И, кроме того, любовь к маскам, псевдонимам, анаграммам, просторечию, а то и соленому словцу.

«Философия», которую развивает в публикуемых записях Леонид Ефимович Пинский, движется по нескольким направлениям, и они, по-моему, чрезвычайно показательны: это политическая философия, философская антропология, этика и эстетика. Несколько слов об этой последней. Здесь Пинский наиболее активно вовлекает в свои размышления Гегеля, который, как могу предположить, вообще выступает для него модельной фигурой то единомышленника, то оппонента, но в любом случае точки отсчета в споре (скрытое или даже явное противопоставление Гегеля Марксу – либо, как вариант, молодого Маркса-гегельянца зрелому, догматизированному Марксу, а стало быть, Ленину и ленинизму – мыслительный ход, распространенный в неофициальном отечественном философствовании 1950–1960-х годов[156]). В этой части мне кажутся крайне важными и очень характерными для Пинского перекликающиеся с Гегелем слова о магии искусства как «игры с высшими силами жизни». Подчеркну: именно игры с высшими, а не заигрывании с низшими (через одно-два поколения это в России и российском актуальном искусстве стали лукаво путать, но для Пинского дело обстояло именно так и никак иначе).