реклама
Бургер менюБургер меню

Борис Дубин – О людях и книгах (страница 36)

18

Несоизмеримость обступавшей реальности и выросших из нее книг, несовпадение жизни и судьбы, даже такое на редкость острое, как в случае Шульца, в XX-м столетии может показаться романтическим преувеличением, литературным штампом. Однако оно было фактом (чаще всего не радующим) и двигателем существования (как правило, мучительного). И, кстати, существования не одного только Шульца. Достаточно, глядя на карту, поднять глаза от шульцевского Дрогобыча хотя бы чуть на север, к захолустному Замостью крупнейшего польского поэта XX века Болеслава Лесьмяна, либо перевести их немного правей, на восток, к такому же глухому, но уже галицийскому Бучачу великого еврейского хрониста и сказочника Шмуэля Иосефа Агнона. Так что клише здесь принадлежало скорее истории – или географии (на таких окраинах они с трудом различимы). Просто индивидуальными душевными коллизиями – неспособностью к жизни, бегством от яви и человеческих связей, пассивностью перед вызовом действительности и т. п. – тут, мне кажется, мало что объяснишь. «Психология» с «биографией» есть, в определенных кругах и при известных условиях, едва ли не у каждого (и у всякого – свои, неповторимые!), однако ни прямого пути, ни даже самого хлипкого мостика до словесности шульцевского, лесьмяновского, агноновского масштаба от них нет. Жить такой реальностью невмоготу, но и оторваться от нее нельзя (уехать из местечка, где его, в отличие от столицы, хотя бы не спрашивали, кто он такой, Шульц не решался, а потом вырваться из гетто стало уже немыслимо): ее под силу только преобразить – или разрушить. Искусство, «культура» получают тут особую, почти сакральную нагрузку, свой высший, как бы демиургический смысл.

«Часто пишется казнь, а читается правильно – песнь», – обронил примерно в эти же годы Мандельштам… Перепад между «началами» и «концами» у Шульца как бы обнажает, выводит на свет, разворачивает во времени тот узел драмы, которую он, как можно видеть даже по письмам, носил в себе и напряжением которой питались его фантазии и его книги (если это вообще не одно и то же: сродство их у нашего автора намного тесней и ощутимей, чем в обычных случаях, и сопоставить с ним тут можно, пожалуй, разве что таких записных сновидцев, как переведенный под его началом Кафка, как Акутагава или Борхес). Кто-то потянет этот узел за один конец и скажет о запоздалом развитии или, как выражались несколько десятилетий нашего века, об «отсталости» – края ли, слоя ли, характера: Артур Сандауэр прав, и разрывавшийся между плотью и духом, эросом и аскезой, бытом и мечтой Шульц действительно был «сыном конца века», вынесенным на переломившую этот век мировой бойней и Холокостом середину. Кто-то подойдет с другой стороны и (тоже по праву!) увидит в Шульце принципиальную неосуществимость замыслов, невозможность письма, его – неотделимый от вершинных достижений XX века – «крах», по Бланшо. Кто-то попытается распутать этот узел, потянув за третий конец и подчеркнув у Шульца, чьи страницы тут и там сквозят Библией и греческими трагиками, опять-таки предельно значимую для новейшей словесности ностальгическую тягу к эпосу и мифу. Тягу, находящую разрешение лишь в безупречном лирическом фрагменте и воспаленной фантастике, которую тут же сводит судорога неудержимого гротеска (по этой линии Шульца обычно, хотя и не всегда основательно, сближают с Гомбровичем и Виткацием, тоже на свой лад засвидетельствовавшими банкротство эпической и романной реальности).

Можно поискать для такого скрещения стольких путей века и более общий, эмблематический знаменатель. По мне, здесь в индивидуальный удел по-бетховенски врывается тема, кажется, всего нынешнего столетия – тема «провинции». Провинции как таковой, как строя жизни и уклада культуры. Провинции, затягивающей серостью и обезличкой, гасящей любой проблеск. Провинции, вперемешку, внавал хранящей память и исподволь накапливающей будущее, бурлящей, взрывающейся. Провинции зыбкой, обманчивой, вечно себе не равной и на себя не похожей. Этого места, где возможно все, но где ничто не оставляет следа, не отбрасывает тени. Болота и родника. Пустыни и приюта. Бродила и кладбища (всегда «и», никогда «или»!).

Но речь тут, понятно, и о провинции вполне конкретной. О восточноевропейском поясе от Балтики до Адриатики и Черноморья, о «нашей собственной» – или «другой» – Европе (по заглавию автобиографической книги одного из ее бесчисленных уроженцев, ныне американца Чеслава Милоша). А для Шульца и еще уже: о резервациях Европы, бывшей черте оседлости, этой полоске вечных лимитрофов на границе между гигантскими империями, языками и верами – от милошевской Вильны на севере, через шагаловский Витебск и Смиловичи Сутина, через Гуцульщину и Львов похороненного в Лозанне Станислава Винценца, мимо Черновиц покончившего с собой в Париже Пауля Целана и занесенной в Бразилию Кларисы Лиспектор – к южному Рущуку скончавшегося в Лондоне Элиаса Канетти и дальше (о Бучаче и Замостье уже говорилось, а кто-то припомнит Броды или Каменец-Подольский, Меджибож или Станислав)… Так или иначе, науки и искусства ни Старого, ни Нового Света на протяжении по меньшей мере трех четвертей кончающегося века без выходцев из этого, по шульцевской формуле, «края великих ересей» попросту непредставимы. Созданное ими – единственное сегодня свидетельство об исполинской Атлантиде той ушедшей и истребленной цивилизации, ее останки и пережитки либо символическое их инобытие. Не зря Сандауэру виделся в Шульце таинственный и тайномудрый бог Гермес, покровитель путников и проводник душ, посредник между мирами живых и мертвых.

Но наследие Бруно Шульца и само из таких обломков. «Главные» книги, которые он задумывал и, кажется, даже писал, если уже не написал, – романная фреска «Мессия», посланная Томасу Манну повесть на немецком языке «Возвращение домой», – до нас не дошли (а «Лавки» родились поздно и почти что поневоле, из писем Деборе Фогель, которая этим способом подталкивала сомневающегося Шульца к творчеству). Рукописи, многие рисунки, практически все живописные работы пропали или стерты вмешавшейся историей. Поэт Ежи Фицовский уже несколько десятилетий по крохам добывает из старой периодики и публикует оставшееся, собирает у адресатов шульцевские письма, инспирирует и записывает их воспоминания, – без его самоотверженности ни одно издание Шульца последнего времени, включая настоящую публикацию, было бы невозможно. По-польски Шульц напечатан вроде бы со всей возможной полнотой, оба сохранившихся его сборника вышли и на русском. И все-таки ощущение незавершенности всех этих общих трудов и странная надежда неким чудом восстановить неотступное и недосягаемое целое не отпускают, кажется, никого: или шульцевская проза, сам его образ притягивают, среди многого прочего, самой этой недочеканенностью – юношеской, даже детской? Хочется продлить это краткое, наперед обреченное и в конце концов жестоко оборванное существование. По крайней мере, именно такое чувство двигало на следующих ниже страницах переводчиками Бруно Шульца, ценящими работы своих уважаемых коллег и предшественников – Игоря Клеха, Григория Комского, Асара Эппеля – и все же пытающимися, в добавку к уже сделанному, поймать собственный, может быть, чуть новый поворот странного шульцевского лица, уловить в его неподражаемой словесной музыке для кого-то приглушенные, но близкие им ритмы и ноты. Подобного «вчитывания себя» в книгу другого не чуждался, замечу в финале, и сам Шульц.

Мысленный собеседник

В поздних стихах Ярослава Ивашкевича набросок зимне-го пейзажа внезапно заканчивается горьким восклицанием:

Как же долго я не был На могиле у Юрка!

Юрек здесь – это друг юности, поэт Ежи Либерт (1904–1931). Они познакомились в начале 1920-х в одной из варшавских редакций. Ивашкевич был десятью годами старше, выпустил уже несколько книг стихов и прозы. Перебивающийся репетиторством безденежный и бездомный студент Либерт, случалось, гостил в загородном имении семейства Ивашкевич в Стависко, они обменивались письмами, литературная критика связала первый либертовский сборничек с модной тогда поэтической группой «Скамандр», одним из лидеров которой был Ивашкевич. Между тем отличие приглушенной, францисканской по духу лирики застенчивого провинциала Либерта от броской поэтики столичных кабаретистов-скамандритов было заметно уже тогда. Скоро – а вся литературная жизнь Либерта уместилась буквально в несколько лет – их пути и вовсе разошлись, хотя хорошее отношение сохранилось. Можно было бы сказать, разошлись вполне мирно, если бы не стигма «болезни века» – туберкулез, вдруг открывшийся тогда у Либерта и стремительно развившийся до стадии уже необратимой.

От прежних литературных знакомцев Либерта отчуждал, конечно же, смертельный недуг: он знал, что обречен. Отчуждала причастность к религиозному кругу ксендза Корниловича: скамандриты аттестовали себя леворадикалами и атеистами. Либерт же был прилежный прихожанин и духовный поэт, а непримиримость этического поиска делала его, и без того не слишком общительного, еще более замкнутым, нелегким в повседневном обиходе. Так что тогдашнее существование Либерта – по позднейшей характеристике Ивашкевича, «на первый взгляд заурядное и бесцветное» – составляли все более углубленные стихи и активнейшая, напряженная переписка с самым близким ему человеком, начинающей художницей и поэтессой Брониславой Вайнгольд, вскоре принявшей монашеский сан и вошедшей в польскую словесность под именем Агнешки (опубликованные в 1976 году либертовские «Письма к Агнешке» Ежи Анджеевский поставил на уровень высших памятников отечественной эпистолографии, сравнив их с перепиской Словацкого).