Борис Дубин – О людях и книгах (страница 27)
Во-вторых, «законы и принципы казармы должны были для всей нацистской Германии стать заменой традиционным и „буржуазным“ правилам хорошего тона» (с. 98).
Итак, исключительный порядок лагеря, рискну сказать, эпигонски копирует армейский, а тот, в свою очередь, выворачивает наизнанку прежний – традиционно-аристократический и рационально-буржуазный. В этом смысле любые режимы чрезвычайного положения, навязывающие упрощенный, сниженный образ человека, ориентированные на дозирование жизненного минимума и вводимые надолго или даже «навсегда» в качестве образа жизни для «всех», как правило, представляют собой пародию на предшествующий социальный порядок. В данном случае это двойная или тройная пародия: на казарменно-армейский строй, а через него – на мирный порядок аристократии и буржуазии.
От того, что подобной пародии придаются мифогероические черты, она не перестает быть пародией (по давней мысли Ю. Тынянова, высокие жанры пародируются средствами жанров низких, однако пародией на низкое может выступать высокое – жанровой пародией на комедию будет трагедия). Кроме того, пародия вовсе не обязательно смешит, она бывает и ужасной. Важно, что она по самой своей природе разрушительна, ее цель – механически повторять элементы прошлого, подрывая этим его уникальность и авторитетность. Но пародия не может быть конструктивной, не в силах создать новое, задать достойный образец. Леви много раз повторяет, что в лагере не возникает
Аушвиц: что после?
Значение «Канувших и спасенных», других книг Примо Леви и его товарищей по судьбе – не только в том, что они нашли в себе силы и сумели рассказать о лагере как образе существования миллионов (хотя и такого мужества для одной жизни более чем достаточно). Продолжающееся воздействие написанного ими еще и в том, что лагерь говорит нам о мире
Ведь лагерь не противостоит миру – он увеличивает и высвечивает мир, как лупа или рентген. Разве мы никогда не сталкивались в повседневной жизни со случаями, когда людей долгие годы связывала, например, не солидарность, а зависимость? Но для лагеря такая разрушительная для обеих сторон связь – не одно из обстоятельств, которые могут и не встретиться на пути, это его первоэлемент, матрица отношений, строительный материал его бараков, камер и печей.
В этом смысле изображение лагеря, которое вопреки внутренним и внешним препятствиям свидетели до нас донесли, – это важнейшая сторона дела, но только одна. Другая, не менее существенная – то, что эти книги, как своеобразная комната исполнения желаний, проявляют (или не проявляют)
Помимо собственной боли, требовавшей выхода, и памяти о канувших, взывавшей к пониманию, Примо Леви и его соратниками двигало еще одно: они видели, не могли не видеть, как увеличивающаяся временная дистанция, заботы каждого дня, нежелание себя волновать, привычное равнодушие живущих стабильной жизнью все дальше отодвигают от сотен миллионов людей то, что для них, выживших, было и осталось главным[80]. Отсюда – чувство тревоги, которое питало ответственность уцелевших и о котором много раз говорит Леви: за ним – беспокойство об угрожающем и уже наступающем забвении, и этот новый страх – знак солидарности лагерников, солидарности, подчеркну, возникшей и проявившейся уже
Есть еще одно чувство, которое выводит заключенных за границы их индивидуального опыта, за пределы лагеря и соединяет (если соединяет) лагерников со всеми остальными людьми, с миром как таковым. Это стыд. Леви посвящает ему отдельную главу «Канувших и спасенных». Стыд в книге Леви противостоит чувству заведомого превосходства (
Описывая чувства многих заключенных после освобождения, Леви прежде всего называет
стыд за вину, которая лежала на других, не на них, но к которой они считали себя причастными, поскольку понимали: происходящее вокруг них, при них и в них – неотвратимо. Его никогда уже не смыть, оно доказывает, что человеческий род, человек, а значит, и мы потенциально способны создавать неисчислимое количество горя, и это горе – единст-венная сила, которая вырастает из ничего, сама по себе, без усилий. Достаточно лишь не видеть, не слышать, не делать (с. 70).
Я начинал эти несколько страниц и хочу закончить их словами о деятельной силе ответственности выживших и их многолетнем противостоянии исторической энтропии. Именно эта последняя, как горе в только что приведенной цитате, «вырастает из ничего, сама по себе». Для остального нужно осмысленное усилие, продолжающееся действие, инициаторами которого и стали Примо Леви, его друзья, товарищи и единомышленники. У этого действия есть результат, хотя и нет, как ясно из сказанного, гарантий необратимости. Как социолог, сосредоточенный по преимуществу на российской эмпирике, я знаю, что Шоа (Холокост, «окончательное решение») вовсе не относится для сегодняшних россиян к решающим событиям XX века, к его крупнейшим катастрофам. За последние двадцать лет заметно ослабло желание российского населения, особенно молодых поколений, помнить и о ГУЛАГе (напомню, что для большинства рожденных в России второй половины прошлого столетия он стал открытой темой всего лишь на несколько лет, на рубеже 1980–1990-х). И вот уже в 2000-х – нулевых – годах главный архитектор нашего собственного «концентрационного мира» назначается на роль первого героя мировой истории всех времен, его провозглашают «именем России», которая «встает с колен» и т. п. Леви прав: «Достаточно лишь не видеть, не слышать, не делать».
Встреча на берегу сердца
Обратившись не так давно к архивным дневникам, воспоминаниям, переписке русского образованного сообщества в первые два десятилетия XX века, отечественные историки с изумлением убедились, что средоточием литературы, главной фигурой, на которой сходились интересы и связи множества писателей, читателей, издателей, критиков, был, оказывается, никаких программ не возглашавший и никаких групп не возглавлявший… Александр Блок. С завершением XX столетия становится очевидно, что центром европейской поэзии второй половины века был вроде бы маргинал по рождению, образу жизни, самоощущению и герметичный по поэтике Пауль Целан.
Пожалуй, никто иной не пережил и не передал ужас, боль, беду и надежду столетия с такой силой чувства и слова, проникновения и соучастия. Это, что называется, во-первых. И случилось так, вероятно, потому, что жизнь и поэзия Целана вобрали в себя человеческий опыт, исторический путь, языковой обиход едва ли не всех народов Европы, и это – во-вторых. О его поэтическом языке – а Целан его сознательно выбрал, поскольку в юности писал еще на румынском, украинском и русском, – Юлия Кристева писала, что он «процежен через румынский и еврейский, но еще и через английский, итальянский, греческий, латинский, французский» и что поэт его «под давлением ужаса доводит, перекручивает, стискивает уже до
Стихи Целана, как мало какие еще, предназначены для того, чтобы их читали медленно, многократно и читали вместе; отсюда множество взаимодополнительных переводов едва ли не каждого его стихотворения на любом уважающем себя языке, отсюда практика их совместного интерпретаторского прочтения (материалы подобных коллективных и междисциплинарных предприятий изданы в Германии, Франции и других странах). А читать вместе – значит быть вместе благодаря слову поэта, акту поэтической речи, которая движется – тем и действует – у Целана так, что создает места и события нашей читательской, нашей человеческой общности, пространства близости друг другу и неотчужденности от смысла (со-мыслия). Пользуясь выражением самого Целана из его речи «Меридиан», «утопические» пространства неизгнанности, невыдворенности из общего мира. Целановская поэзия самым решительным образом изменяет способ