Бенедикт Сарнов – Скуки не было. Первая книга воспоминаний (страница 120)
Хуже всего было то, что я даже готов был признать их справедливыми. Ведь я же искренне глядел тогда на академика, удостоившего меня своим «благожелательным» отзывом, снизу вверх.
О Мандельштаме тогда я что-то, наверно, уже слышал. Но до времен, когда впервые попали мне в руки напечатанные на пишущей машинке через один интервал листки папиросной бумаги с мандельштамовой «Четвертой прозой», должно было пройти еще лет пятнадцать.
Жадно проглотив этот вылившийся на бумагу истошный вопль загнанного в угол гения, я наткнулся там на такие строки:
В Доме Герцена один молочный вегетарианец — филолог с головенкой китайца — этакий ходя — хао-хао, шанго-шанго — когда рубят головы, из той породы, что на цыпочках ходят по кровавой советской земле, некий Митька Благой — лицейская сволочь, разрешенная большевиками для пользы науки, — сторожит в специальном музее веревку удавленника Сережи Есенина.
А я говорю — к китайцам Благого — в Шанхай его, к китаезам! Там ему место! Чем была матушка филология и чем стала! Была — вся кровь, вся нетерпимость, а стала пся-кровь, стала — все-терпимость…
Если бы тогда, в 1953-м, кто-нибудь ткнул меня носом в этот яростный монолог, у меня, наверно, сразу бы стало «легко на сердце», как «от песни веселой». Я бы, наверно, даже подумал, что не огорчаться мне надо по поводу кисло-сладкого отзыва этой «лицейской сволочи, разрешенной большевиками», а напротив, гордиться тем, что этот отзыв именно таков.
Но для этого надо было прожить еще целую жизнь. А тогда (повторю еще раз), я не только смотрел тогда на Благого снизу вверх, но и искренне готов был поверить, что прав он, а не я. Уровень его знаний, эрудиции, тонны написанных и изданных им книг, его высокий (так мне тогда казалось) научный авторитет — все это заставляло меня относиться к его суждениям с известным пиететом.
Но вот что странно! Эта готовность признать его правоту не только не смягчала, а напротив, лишь еще больше усиливала накатившую на меня тоску.
Я, наверно, не сумел бы это четко сформулировать, но смутно ощущал, что не Пушкина защищает от меня (и от Маяковского) академик Благой, а официальную тогдашнюю государственную эстетику, согласно которой в стране есть только два «правильных» театра (МХАТ и МАЛЫЙ) и только три «правильных» поэта (Исаковский, Твардовский, Сурков). И никаких Мейерхольдов и Вахтанговых, никаких Пастернаков, Багрицких и Сельвинских! Любой шаг в сторону рассматривается как побег.
В уныние и тоску меня вогнали не критические замечания, содержащиеся в рецензии Благого, а ее ОХРАНИТЕЛЬНЫЙ ПАФОС.
Я, в общем-то, готов был признать, что, может быть, и в самом деле заблуждаюсь. Но я хотел расставаться со своими заблуждениями САМ, самостоятельно, в ходе собственных выводов и размышлений. А мне сразу, на самом пороге этих размышлений было сказано: СТОП! СЮДА НЕЛЬЗЯ!
Нельзя — и все тут. И нечего тебе туда соваться: все уже решено до тебя и без тебя.
Мне, стало быть, отводилась роль попугая. Или — выражаясь чуть мягче — вместо сочинения предлагалось писать диктант.
Девочка, сказавшая мне когда-то, что не сможет меня полюбить, потому что я организую свою партию (в это время она уже была моей женой), на все эти мои грустные размышления (высказанные, разумеется, в гораздо более туманной и сбивчивой форме) отреагировала так:
— Все это нормально. И знай: у тебя так будет всегда. Потому что ты всегда будешь высказывать какие-то свои мысли, отличающиеся от общепринятых. И всегда будут находиться люди, которым это будет мешать.
Эти ее слова польстили мне, пожалуй, даже больше, чем то, давнее ее высказывание насчет того, что я организую свою партию. И сама ее мысль тоже пришлась мне по душе, хотя от нее слегка повеяло на меня классическим конфликтом советской литературы: борьбой смелого новатора с консерваторами. С той только разницей, что в советских романах новатор всегда побеждал, а мне жена предрекала не победу, а, так сказать, вечный бой.
Но это меня как раз не смущало. Напротив: только еще больше подогревало мою гордыню. Сказал же мой любимый поэт: «Где, когда, какой великий выбирал // путь, чтобы протоптанней и легше».
Польстившее мне высказывание моей жены слегка меня утешило. Но — ненадолго. Потому что я знал, что в действительности дело обстоит гораздо хуже.
Нет, мой конфликт «с обществом, в котором я живу», не укладывался в классическую советскую схему борьбы новатора с консерваторами. Он был глубже.
Печататься я начал еще студентом. Первая моя рецензушка в «Литгазете» появилась в 1948 году. За ней, с более или менее длительными перерывами, но довольно регулярно, появлялись и другие.
Видеть свою фамилию напечатанной типографскими буквами — что греха таить — было приятно. Но сами тексты, под которыми — или над которыми — эта фамилия стояла, меня не радовали.
Поскольку пишу я не исторический и даже не психологический очерк, а хоть и странные, но все-таки мемуары, расскажу один связанный с этими делами эпизод.
Политэкономию нам преподавал Григорий Александрович Белкин (в имени не очень уверен, но фамилию и отчество помню хорошо). Это был живой, подвижный, рано начавший лысеть человек с острыми, умными глазами.
На его лекции и семинары ходило человек пять-шесть, остальные старались увильнуть. Но я эти лекции и семинары не пропускал.
Не могу сказать, чтобы политэкономия так уж меня привлекала, но Белкин мне нравился: слушать его было интересно. А после одного случая у нас с ним установились особые отношения, выражавшиеся, впрочем, лишь в мимолетном переглядывании насмешливыми, понимающими взглядами.
Случай был такой.
Рассказывая нам о политэкономии социализма, Григорий Александрович однажды сказал, что одно из самых очевидных преимуществ социалистического способа ведения хозяйства состоит в том, что у нас — один хозяин. При капитализме, например, газ принадлежит частной газовой компании, электричество — другой, скажем, «Дженерал электрик», водопровод — третьей, канализация — четвертой. И если произойдет одновременно какая-нибудь авария, скажем, электрического кабеля и газовой трубы, ликвидировать эти две аварии надо будет по частям, с каждой компанией сговариваясь отдельно. А у нас это можно сделать одновременно, потому что и газ, и электричество, и вода — все принадлежит одному хозяину, государству.
— У вас есть вопрос? — обратился он ко мне, увидав, что в этот момент я как-то дернулся, может быть, даже поднял руку.
Я встал и сказал:
— Если все так, как вы говорите, объясните, пожалуйста, почему в переулке рядом с нашим институтом вырыли большую канаву, долго что-то там ремонтировали, потом опять зарыли. А месяц спустя опять вырыли и опять зарыли. И все время, сколько я учусь в этом институте, они все роют, засыпают землей, снова роют и снова засыпают…
Выслушав мой вопрос, Белкин пожал плечами и буркнул:
— Ну, это просто головотяпство, бесхозяйственность…
И в свойственной ему иронической манере заключил цитатой из «Двенадцати стульев»:
— К пожарной охране, которую я в настоящий момент представляю, это отношения не имеет…
Однако при этом он как-то очень внимательно на меня поглядел. Даже как будто что-то просигналил мне глазами.
Но тут же, сразу, как ни в чем не бывало продолжил свою лекцию с того самого места, на котором я его прервал.
Вот с тех пор мы с ним и стали переглядываться. Молча.
После этого случая никаких вопросов я ему больше уже не задавал. Но он мне однажды задал.
Проходя по проходу между столами, которые мы по-школьному называли партами, он, встретившись по обыкновению со мной глазами, вдруг остановился и сказал:
— Читал сегодня в «Литературке» вашу статейку. Ну и другие статейки, конечно, тоже. Все написаны будто под диктовку… Интересно, вы сами так пишете? Или это они так делают.
— Это они так делают, — сказал я.
Он кивнул понимающе, словно говоря: «Ну да, так я и думал», — и, не добавив больше ни слова, вернулся к проблемам политэкономии социализма.
Не только мне, но даже и ему, наверное, тогда казалось, что ЭТА проблема (то, что ОНИ там, в редакциях, «со статьями совершают вдвойне кощунственный обряд: как православных их крестят и как евреев обрезают») «к пожарной охране», то есть к политической экономии социализма, уж точно никакого отношения не имеет. На самом деле, однако, имела. И самое прямое.
Полная ясность на этот счет у меня появилась гораздо позже. Я даже могу более или менее точно сказать, когда именно.
Весной 1968 года приехал в Коктебель, где я тогда наслаждался солнцем и морем уже второй месяц (второй срок, как мы тогда говорили), мой друг Боря Балтер. И с ходу предложил мне:
— Давай напишем письмо против цензуры. Подпишут очень многие. Я ручаюсь.
В моем согласии он не сомневался.
То была эпоха писем. Письмо в защиту Синявского и Даниэля. Письмо в поддержку Солженицына. Письмо в защиту Гинзбурга и Галанскова. Еще какие-то… Все эти письма мы с ним подписывали, а одно (в поддержку обращения Солженицына к съезду писателей, где, между прочим, речь шла и о цензуре тоже) даже вместе сочинили… Поэтому Борис был просто изумлен, когда я сказал ему, что ни писать письмо против цензуры, ни даже подписывать, если его сочинит кто-нибудь другой, я не стану.
В запальчивости я даже сказал, что лично мне цензура не мешает.