реклама
Бургер менюБургер меню

Бенедикт Сарнов – Скуки не было. Первая книга воспоминаний (страница 119)

18

Вот именно это случилось и со мною тоже.

Для наглядности расскажу еще одну такую же, так же поразившую меня историю.

Это было уже в иные времена, в конце 60-х. В издательстве «Советский писатель» выходила моя книга «Рифмуется с правдой». Редакцией критики и литературоведения заведовала тогда очень милая (как мне казалось) дама — Елена Николаевна Конюхова. Ко мне она относилась с искренней симпатией.

Книга моя проходила трудно, но Елена Николаевна прохождению ее по разным инстанциям не мешала, а если и мешала, так только в тех случаях, когда по долгу службы уже не могла не вмешаться. В общем, вела себя вполне либерально.

Каково же было мое изумление (я бы даже сказал — шок), когда работавший в той же редакции мой приятель Лева Шубин рассказал мне о разговоре, который она однажды с ним завела.

Речь зашла о моей книге. Елена Николаевна сказала, что книга ей нравится, но ее огорчило, что большинство писателей и поэтов, о которых в ней идет речь, — евреи. Нет-нет, с начальством этим своим наблюдением она ни в коем случае делиться не станет. Просто ее это огорчило. Чисто по-человечески. Она даже представить себе не могла, что во мне так сильны национальные чувства, что именно ими объясняются мои симпатии и антипатии, притяжения и отталкивания.

Я даже не сразу понял, что она имеет в виду.

Дело в том, что те, кого она (совершенно справедливо) считала евреями, для меня таковыми не были.

Маршак в моих глазах (да и не только в моих, а и по официальному своему статусу) не был евреем, потому что ОН БЫЛ МАРШАК. То есть он уже был ВНЕ этих категорий и определений. Эмка не был для меня евреем, потому что проблемы, связанные с его трудной литературной судьбой, были отнюдь не еврейские. И я постоянно обращался к его стихам и обильно их цитировал в своей книге не только потому, что любил их, но еще и потому (главным образом потому), что хотел их — нигде и никогда еще не печатавшиеся — хоть вот так, в книге моей — опубликовать, обнародовать, сделать, так сказать, достоянием гласности.

Стихотворение Гриши Левина — мало кому известного и, честно говоря, малоодаренного стихотворца — я привел в одной своей статье целиком только лишь потому, что оно помогло мне с наибольшей наглядностью выразить волновавшую меня тогда и очень важную для меня мысль.

Огорчение, высказанное Еленой Николаевной Конюховой, было основано на явном недоразумении. Прежде всего это была неправда: евреи среди тех, о ком я писал в своей книге, вовсе не составляли большинства. Треть моей книги была посвящена Гайдару. Огромное место в ней занимал Маяковский. Большая статья там у меня была посвящена Асееву. Другая большая статья — Винокурову. (Мысль, что Винокуров у нее, видимо, тоже был на подозрении, тогда мне в голову не пришла.)

Да, был там у меня еще Самойлов…

В общем, что говорить! Процентную норму я, конечно, нарушил.

Но если бы речь шла лишь о нарушении процентной нормы, это меня бы не затронуло. Пожалуй, я бы с этим даже согласился. (Я уже рассказывал, что претензии такого рода были тогда для меня, как говорится, в порядке вещей.)

В искреннем огорчении Елены Николаевны Конюховой, которым она поделилась в разговоре обо мне с Левой Шубиным, поразило — и ушибло — меня совсем не то, что милая и приятная мне дама оказалась не лучше Олега Прудкова. И даже не то, что арифметика ее была неверна.

Поразило и ушибло меня в этом ее рассуждении совсем другое: полное непонимание истинных моих намерений. Я бы сказал, полная ее неспособность их понять.

Снова, уже не в первый раз, я столкнулся с тем, что с такой убийственной точностью сформулировал Михаил Михайлович Зощенко.

Все прочие конфликты могли (должны были!) так или иначе разрешиться. А этот был неразрешим. И чем удачливее складывались мои литературные дела, тем острее я ощущал всю беспросветность этой ситуации, отсутствие каких бы то ни было надежд на разрешение этого конфликта.

На входе в это величественное здание, так манившее меня когда-то, ясно и четко, огромными плакатными буквами было выведено классическое: «ОСТАВЬ НАДЕЖДУ ВСЯК СЮДА ВХОДЯЩИЙ».

Когда в журнале «Октябрь» появилась первая моя большая статья — «Маяковский и Пушкин» (та самая, на гонорар за которую мы поехали в Крым), «Литературная газета» откликнулась на нее рецензией.

Событие это было по тем временам совершенно невероятное.

На журнальные публикации «Литгазета» откликалась не часто. Да что там журнальные публикации! Удостоиться рецензии в «Литгазете» могла далеко не каждая книга даже известного писателя. А тут — не книга и не повесть или роман (хотя бы даже и в журнале), а всего лишь статья. Да еще никому неведомого молодого автора.

Сам факт появления рецензии (какой бы она ни была) для начинающего литератора был редкой, неслыханной удачей. А тут была не просто рецензия: под откликом на мою статью красовалась подпись — «Д. Благой».

Дмитрий Дмитриевич Благой был одним из главных столпов советской литературоведческой науки, а в пушкинистике едва ли даже и не самым главным. (Во всяком случае — по официальной табели о рангах.) Он был академиком, лауреатом Сталинской премии, автором — а если не автором, то редактором — множества книг и исследований, с единственно правильных позиций устанавливающих истинное место Пушкина не только в литературе, но и в нашей сегодняшней жизни.

Как и в какой микроскоп мог такой человек с высот своего Олимпа разглядеть мою жалкую статью? Что вдруг побудило его — ни с того ни с сего — откликнуться на ее появление?

Скорее всего — неожиданное вторжение какого-то молодого нахала на заповедную, если и не принадлежащую только ему, то, во всяком случае, тщательно им контролируемую территорию.

Но тогда, разумеется, такая кощунственная мысль у меня не возникла. Неожиданным вниманием корифея я был польщен в высочайшей степени. Тем более что отзыв великого человека был безусловно благожелательным.

Рецензия называлась «Увлекательная тема» — в то время как обнародованная на той же газетной полосе рецензия на книгу маститого украинского литературоведа весьма нелицеприятно именовалась «Схема и факты». Вся первая половина статейки академика, посвященная моей персоне, состояла из комплиментов. И только во второй ее половине в сдержанном и даже, я бы сказал, довольно-таки уважительном тоне высказывались некоторые критические замечания.

Казалось бы, я должен был чувствовать себя счастливым.

Однако, прочитав этот «благожелательный» отзыв классика отечественного литературоведения, я не только не испытал никаких положительных эмоций, а напротив, как-то скис.

Тоска и уныние охватили меня, когда я, проглотив все комплименты, добрался до критических замечаний.

Чтобы объяснить природу этого уныния и этой тоски, мне придется, наверно, уделить этой теме чуть больше места, чем я предполагал, и уж наверняка больше, чем это будет интересно читателю. Но тут уж ничего не поделаешь — без этого мне будет трудно (даже сейчас) разобраться в тогдашних моих чувствах и ощущениях.

Автор, — сравнительно мягко пенял мне Д. Благой, — приводит слова Маяковского: «… хореи и ямбы мне никогда не были нужны, и я их не знаю. Я не знаю их и не желаю знать. Ямбы задерживают движение поэзии вперед…» Дальше говорится о том, что в представлении Маяковского «живому, сегодняшнему Пушкину тоже были бы тесны эти каноны», в доказательство чего цитируется известное:

Вам теперь     пришлось бы         бросить ямб картавый             и т. д.

При этом Б. Сарнов не только не оговаривает ошибочности этих слов, но, по существу, и соглашается с ними.

Заканчивалась рецензия так:

Вопрос о традициях стихосложения Маяковского сложнее и не укладывается в рамки той однолинейной схемы, которая дается в данной статье.

Только обратившись к непосредственному изучению реального литературного процесса, развивающегося — во всей его сложности и многообразии — в теснейшей связи с жизнью народа, можно до конца решить и увлекательную тему о Маяковском и Пушкине.

Друзья, от которых я не смог утаить свое огорчение, решили, что обескуражил меня этот кисло-сладкий финал (начал, мол, за здравие, а кончил за упокой). И дружно осудили меня, назвав чуть ли не сумасшедшим: радоваться должен, болван, что сам Благой тебя заметил и, так сказать, в гроб сходя — ну, еще не совсем сходя, — благословил…

Они не понимали, что тоска и уныние, которые нагнал на меня своим «благожелательным» откликом Дмитрий Дмитриевич, были совсем иного рода.

Вообще-то, одной только дежурной фразы о «теснейшей связи с жизнью народа» тоже вполне бы хватило, чтобы вогнать меня в эту тоску. Но главное было тут все-таки не в ней, не в этой дежурной фразе. И даже не только в том, что я обиделся за Маяковского, утверждение которого, представлявшееся мне безусловной истиной, Благой посмел назвать ошибочным.

Ведь эти слова Маяковского представлялись мне безусловной истиной совсем не потому, что авторитет Маяковского был для меня непререкаем. Просто я чувствовал так же, как он. Всей кожей ощущал, что гул времени, в котором мне — всем нам — выпало жить, невозможно поэтически выразить «в пределах пушкинского словаря и синтаксиса».

Но дело тут было совсем не в моей правоте или неправоте. Не в том, справедливы были обращенные ко мне упреки Благого или несправедливы.