Бенедикт Сарнов – Скуки не было. Первая книга воспоминаний (страница 122)
Но расскажи мой приятель мне эту историю в 1948 году, я вряд ли стал бы над ней смеяться.
Во всяком случае, тогда, делая самые первые свои шаги на ниве литературной критики, я, наверное, охотно бы подписался под этой формулой Сельвинского.
Никаких таких уж особенных своих мыслей у меня тогда не было. А если даже и были, «протаскивать» их в своих рецензиях сквозь сито советской цензуры я тогда (не то что потом!) уж точно не собирался.
Рецензию мне обычно заказывали (предлагали на выбор несколько книжных новинок). Чаще всего — как бы само собой — предполагалось (хотя, заказывая, никто мне этого не говорил), что рецензия должна быть «положительная».
Я не возражал. Я хотел только одного: написать эту свою «положительную» рецензию своими словами. И чтобы вот так, как оно у меня написалось, это и напечатали.
Но вот это-то как раз и было невозможно.
Писать «своими словами» почему-то было нельзя.
Иногда какие-то неведомые мне редактора сами — без меня — проделывали эту работу. Не исключено, что на разных стадиях прохождения рукописи каждый вымарывал и переписывал то, что задело именно его. Но так или иначе, купив номер «Литгазеты» с очередной какой-нибудь своей статейкой, я не узнавал в опубликованном тексте почти ничего. Кроме разве что своей фамилии, появление которой, как я уже говорил, на первых порах тоже меня тешило.
Но иногда мне случалось работать с редактором вместе, «в четыре руки» калеча написанный мною первоначальный вариант.
Особенно запомнилась мне такая совместная работа над какой-то моей рецензией в журнале «Знамя». Даже фамилию моего тогдашнего мучителя помню: Уваров. Юрий, по-моему. Отчество забыл.
Он почему-то хотел переписать каждый мой абзац, каждую фразу.
Относился он ко мне при этом очень доброжелательно. От всей души хотел «как лучше». Но получалось — «как всегда».
В отличие от других редакторов, он был особенно добросовестен, проявлял особое рвение. Но при всем при том было совершенно очевидно, что в этом его бешеном стремлении «улучшить» мой текст проявлялись не только собственные, личные его представления о том, «что такое хорошо и что такое плохо» (хотя, конечно, и они тоже), но нечто более мощное и властное, стоящее за его спиной и велящее ему поступать именно таким образом.
Сейчас я, конечно, уже не помню, какие слова и обороты в моей рецензии он вычеркивал или заменял другими. (Даже и ту рецензию свою не помню).
Но человеческая память — странная вещь. Вот сейчас вдруг выскочила откуда-то из самых ее глубин одна фраза, которую он выправил на свой лад: видно, эта правка особенно больно меня задела, потому и запомнилась.
«Автору удалось», — писал я. А может быть, наоборот, «не удалось». Точно не помню. Да это в данном случае и неважно. Но дальше помню — слово в слово, как у меня это было сказано:
Автору удалось (черт с ним, пусть будет «удалось») передать мудрое обаяние медлительной сталинской речи.
По фразе этой, как по одной косточке восстанавливают весь скелет какого-нибудь доисторического животного, можно предположить, что речь в той моей рецензии шла о повести Петра Павленко «Счастье».
— Что это такое — «мудрое обаяние»? — поморщился Ю. Уваров. — По-русски так сказать нельзя.
И быстро заработал своим редакторским карандашом, после чего моя замечательная фраза стала выглядеть так:
Автору удалось передать обаяние мудрости, исходящей от каждой реплики товарища Сталина.
Еще раз хочу подчеркнуть, что хоть правка эта касалась «лично товарища Сталина», продиктована она была отнюдь не политическими, а чисто стилистическими соображениями. Свою фразу о «мудром обаянии медлительной сталинской речи» я сочинил не потому, что в таком восторженно-раболепном тоне полагалось писать о вожде, а, что называется, по зову сердца. (Это было в пору той пылкой моей влюбленности в Сталина, о которой я уже рассказывал.) И так больно ранила меня эта уваровская правка не потому, что она изменила смысл сказанного. Просто «мудрое обаяние медлительной сталинской речи» выражало то, что я хотел сказать. И выражало, как мне казалось, хорошо. Пожалуй, даже художественно. А «обаяние мудрости, исходящей от каждой реплики товарища Сталина», — ничего не выражало. Это был штамп: такой же, как «образ молодого человека Сталинской эпохи».
Я даже готов был согласиться, что «обаяние мудрости» — правильнее, грамотнее, чем «мудрое обаяние». Хотя — писал ведь мой любимый Маяковский какому-то начинающему поэту:
Старый поэт, определяя автобус, скажет: «Автобус, тяжелый как ночь».
Новый говорит: «Ночь грузная, как автобус».
Старый скажет: «Мелочь (деньга), как звезды (сияла, что ли)».
Новый говорит: «Звезд мелочье».
Может быть, это мое «мудрое обаяние» вместо правильного «обаяния мудрости» написалось у меня под влиянием (не слишком осознанным) заветов Владимира Владимировича, объяснявшего молодому поэту, что у него «хорошо, по-лефовски», а что — «плохо, по старинке».
Но мои стилистические разногласия с Ю. Уваровым не были спором разных литературных направлений и школ. Я вовсе не настаивал на своей приверженности какой-нибудь определенной — допустим, лефовской — эстетике. Я просто хотел быть самим собой.
А мешали, не позволяли мне быть самим собой не редакторы, не конкретный какой-нибудь Уваров. Не позволяла — СИСТЕМА. И имя этой системе было — СОЦИАЛИЗМ.
Это я понимал уже тогда. Может быть, не так ясно формулировал, но — понимал.
Я с грехом пополам еще мог поверить, что насчет канавы около Литинститута, которую то раскапывали, то закапывали, ровняли с землей, заливали асфальтом и, не успев закопать и заасфальтировать, тут же снова взрывали отбойными молотками и опять раскапывали, — что насчет этой злосчастной канавы Григорий Александрович Белкин был прав. Готов был поверить ему, что это и впрямь — частный случай, результат разгильдяйства и бесхозяйственности, а социализм тут решительно ни при чем. Но насчет профессии, которую я для себя избрал, у меня уже тогда не было никаких сомнений. Я точно знал, что литературе, искусству эта система несет смерть. Автоматически убивает, истребляет, уничтожает каждую живую клетку.
В этом меня утверждал не только мой собственный — тогда еще все-таки очень маленький — профессиональный опыт, но и все, буквально все, что происходило тогда, как говорится, на ниве изящной словесности.
Критика изгалялась над новыми книгами Каверина и Кассиля. Да, эти их новые книги действительно были слабее любимых мною в детстве «Кондуита и Швамбрании» и «Двух капитанов». Но тусклые, безликие сочинения разных Прилежаевых, Мусатовых и Воронковых, которые теми же критиками противопоставлялись Каверину и Кассилю, превозносились как высшие достижения советской детской литературы — они вообще были «за гранью». Как выразился когда-то в своем «Гамбургском счете» мой учитель Виктор Борисович — не доезжали до города.
А на сцене главного театра страны, на этой знаменитой сцене, прославленной премьерами Чехова и инсценировками Достоевского и Толстого, шла бездарная «Зеленая улица» никому не известного Сурова. И высшим достижением литературы был признан «Кавалер Золотой Звезды» ничтожного Бабаевского. И молодой Бондарчук, сыгравший этого «Кавалера» в кино, получил звание народного артиста СССР.
Из-за этого мы, помню, вдрызг разругались с женой. Она доказывал, что Бондарчук, что бы я ни говорил, талантливый актер. А я только пожимал плечами: ладно, хорошо, допустим, талантливый. Но не настолько же, чтобы поставить его в ряд с Москвиным и Качаловым, Добронравовым и Хмелевым.
Суть происходящего с присущей ему лукавой иронией выразил однажды наш друг Гриша Поженян. Мы втроем — я с женой и он — пошли как-то в кино. Конечно, я не помню, как назывался тот фильм: что-то про забой, про шахтеров, стахановцев…
Протискиваясь ко мне сквозь толпу выходящих из кинотеатра людей (во время сеанса мы сидели в разных концах зала), Гришка, усмехаясь, громко сказал:
— Ну, как тебе понравилась главная роль, которую играл угольный комбайн?
Угольный комбайн был тогда, наверно, последним достижением нашей техники, и его действительно при каждом удобном и неудобном случае показывали нам крупным планом, надолго задерживая на разных его частях внимание зрителя. Но смысл поженяновой реплики, конечно, выходил далеко за пределы этого частного случая. Этот несчастный угольный комбайн, игравший главную роль в том забытом мною фильме, стал для нас символом всего тогдашнего советского искусства.
Больше всего меня угнетало, конечно, то, что мне, как я сказал потом об этом Виктору Борисовичу Шкловскому, НЕ ДАЮТ РОДИТЬСЯ. Что эта проклятая система не дает (и никогда не даст) мне ни малейшего шанса БЫТЬ САМИМ СОБОЙ. У самого Виктора Борисовича, у того же Эренбурга, поэтике которого я посвятил свой диплом, этот шанс был, потому что они стали писателями еще до революции — до, как говорил Остап Бендер, эпохи исторического материализма.
У меня этого шанса уже не было.
Да что говорить обо мне! Его не было бы даже у Чехова, родись он в советское время. Даже ему не позволили бы писать рассказы о «пепельницах». Заставили бы писать об угольных комбайнах.
Пятый пункт, невозможность устроиться на работу, даже это жуткое «дело врачей» и слухи о том, что для евреев где-то на Дальнем Востоке уже выстроили бараки, — все это, думал я тогда, не относится к тому, что Сталин называл «постоянно действующими факторами».