Бенедикт Сарнов – Скуки не было. Первая книга воспоминаний (страница 123)
Этот мой телесный оптимизм («не верит тело»), хоть в конце концов он и подтвердился дальнейшим развитием событий, говорил, конечно, о глубочайшей моей тогдашней наивности. Но было, было у меня тогда такое дурацкое ощущение, что раньше ли, позже, а эта черная полоса пройдет. Не может же она длиться вечно!
А вот невозможность быть самим собой — это навсегда. Это — до скончания дней. Это — навеки.
ДЫХАНИЕ ЧЕЙН-СТОКСА
О Сталине я в жизни думал разное.
1
Смысл странноватого названия этой главы поймут не все. Но многие из тех, для кого 5 марта 1953 года стало важной вехой в их жизни, сразу сообразят, в чем тут дело.
А для меня за этими словами встает еще и такая история.
Был у меня такой знакомый — Юра Гастев.
Когда меня с ним знакомили, я сразу подумал, что это, наверно, «сын Гастева». Так оно и оказалось.
Отец Юры был — «тот самый Гастев», Алексей Капитонович, известный в 20-е годы поэт, основатель «Центрального Института Труда», ученый, уже тогда предвосхитивший некоторые идеи, на основе которых позже возникла новая наука — кибернетика. В 1938 году он был арестован и сгинул в сталинских лагерях.
Но когда я спросил у приятеля, познакомившего нас, правда ли, что Юра — сын «того самого Гастева», тот обиженно возразил, что правильнее было бы говорить, что Алексей Капитонович — это отец «того самого Гастева», то есть Юры.
Юра и в самом деле был человек, быть может, не менее замечательный, чем его знаменитый отец.
Я знал его мало — видел, наверно, всего два или три раза в жизни. Но в один из этих разов он показал мне только что вышедшую свою книжечку, вокруг которой — сразу по ее выходе в свет — разгорелся крупный скандал.
Книжка была специальная. Вообще-то это была его диссертация. В жизни своей Юра занимался разными вещами: математикой, философией, участвовал в выпуске правозащитного бюллетеня «Хроника текущих событий», из-за чего в конце концов вынужден был эмигрировать (закончил он свои дни в Америке, в городе Бостоне), и даже писал совсем недурные стихи. Но диссертацию свою он защитил на сугубо специальную тему (то ли по математике, то ли по математической логике), и понять ее я, разумеется, был не в состоянии.
Показывая ее мне, Юра, конечно, и не предполагал, что она может меня заинтересовать сама по себе.
А о скандале я уже слышал: среди тех, кого автор благодарил за помощь, оказанную ему в работе, был назван академик А.Д. Сахаров, упоминать которого в то время можно было, только поливая его бранью и отмежевываясь от его крамольных идей.
Когда Юра показал мне оборот титульного листа с перечнем фамилий, в числе которых была и фамилия опального академика, я сказал, что да, мол, уже слышал про это. Но он, не отнимая книгу от моих глаз, ткнул пальцем в другую, следующую строчку, слегка отстоящую от общего списка:
Особую благодарность автор выражает профессорам У.Х. Чейну и Л. А. Стоксу, без помощи которых эта книга никогда бы не увидела свет.
Я, конечно, сразу сообразил, кто такие У.Х. Чейн и Л.А. Стокс (за точность инициалов не ручаюсь) и чем был обязан им автор. Но оказалось, что за этими строчками не только намек на всем нам хорошо известные обстоятельства, но — целая история, которую он тотчас же нам рассказал.
5 марта 1953 года Юра встретил, кажется, уже на воле: свой срок в сталинском лагере он к тому времени уже отсидел.
Не могу сказать точно, не знаю, попал он туда как ЧСИР — член семьи изменника родины — или пришили ему какую-то свою, отдельную статью. Но это, наверно, особой роли не играло, как и срок, который ему намотали, поскольку все зэки, сидящие по политическим статьям, знали, что и после окончания срока их все равно на волю не выпустят, а если и выпустят, то скоро опять возьмут, повторно. Так что даже оказавшись — по счастливой случайности — на воле, Юра не переставал чувствовать себя лагерником.
Итак, 5 марта 1953 года: как гром среди ясного неба грянуло известие о болезни вождя. А затем — бюллетени, где мелькали малопонятные, а то и вовсе непонятные простому человеку слова и выражения: «поражение стволовой части мозга», «кислородная недостаточность», «больной находится в стопорозном состоянии…» И среди них — самое непонятное из непонятных: «Дыхание Чейн-Стокса».
С тревогой и надеждой вслушивались тогда в эти передававшиеся по радио бюллетени миллионы людей.
С тревогой и надеждой вслушивались в них и зэки.
Но у них и тревога была другая (неужели выживет?), и надежда тоже — своя (а может, все-таки подохнет?).
Юрины друзья-солагерники не в силах были томиться этой неизвестностью. Но отыскался среди них какой-то зэк с медицинским образованием — может быть, даже профессор — и подступились они к нему с расспросами. И кто-то из них спросил:
— А дыхание Чейн-Стокса — это что значит?
— А дыхание Чейн-Стокса, — усмехнувшись, ответил «профессор», — это, братцы, значит — полный пиздец.
И до знакомства с Юрой Гастевым, до этого его замечательного рассказа мы с друзьями каждый год 5 марта собирались и пили за этот красный день календаря, круто изменивший всю нашу жизнь. Но после того как я услышал эту историю, на всех таких наших посиделках я всегда норовил провозгласить тост «за профессоров Чейна и Стокса».
И это было справедливо. Ведь все мы (во всяком случае, многие из нас) «профессорам Чейну и Стоксу» были обязаны не меньше, чем Юра Гастев.
Но в тот день, когда я услыхал по радио про «дыхание чейн-стокса» и понял, что это «полный пиздец», мною владели совсем другие чувства.
2
Когда появились первые сообщения о болезни Сталина, мне казалось, что во всей стране не найдется ни одного человека, который относился бы к этим тревожным сообщениям равнодушно или хотя бы просто спокойно.
Это, конечно, было не так. Вскоре я имел случай убедиться, что множеству людей это событие было, что называется, до лампочки.
Но сам я, безусловно, принадлежал к тем, кто вслушивался в эти бюллетени с надеждой и тревогой. Причем совсем не с той тревогой («Неужели выживет, гад!») и не с той надеждой («Бог даст, все-таки окочурится, откинет копыта»), с какой слушал эти сообщения Юра Гастев и миллионы его товарищей-зэков.
Не то что с тревогой — со страхом, даже с ужасом вслушивался я в эти бюллетени: «Нет, не может быть! Он не может умереть! Это было бы слишком ужасно! Кавказцы долго живут. Он сильный, он выкарабкается…»
Та моя патологическая влюбленность в Сталина, о которой я рассказывал, была, как я уже не раз об этом говорил, не чем иным, как сублимацией страха: страх от сознания, что я повис над бездной ГУЛАГА, претворился в истерическую любовь к Старшему Брату.
Но и эта моя искусственная любовь к 53-му году уже сильно повыветрилась. Да и тогда, в 49-м, 50-м, 51-м, когда она еще целиком владела мною, эта истерическая любовь удивительным образом сочеталась с тайной, загнанной куда-то в самый глухой и темный угол сознания нелюбовью: к его низкому лбу, к его сапогам, к неуклюжим, тяжеловесным оборотам его речи (при всем ее «мудром обаянии», которое так меня восхищало).
Это была самая что ни на есть настоящая амбивалентность чувств. Не в нынешнем, расхожем смысле. А в том самом, классическом, фрейдистском.
Но область чувств, как мы знаем, — это самая темная и загадочная сфера нашей внутренней (чтобы избежать ненавистного мне слова «духовной») жизни. Что же касается моих мыслей о Сталине, тут все было значительно проще.
Тут никакой амбивалентности и никаких сомнений и колебаний у меня никогда не было.
В 49-м, 50-м, когда я таскал будущую мою жену и двоюродного моего брата Вовку на все фильмы о Сталине, после каждого такого фильма начинались у нас бесконечные разговоры на эту тему. И однажды в одном таком разговоре я брякнул, что в 1937-м Сталин уничтожил всех, кто помнил, что история партии и молодого советского государства была совсем не такой, какой выглядит она в сталинском «Кратком курсе».
Это была не случайная, в запальчивом раздражении или ради красного словца брошенная фраза. Это был вывод из собственных моих самодеятельных разысканий, продиктованных жгучим интересом, толкавшим меня к этим разысканиям чуть ли не с самого раннего детства.
Помню, в детстве я смотрел — уже далеко не в первый раз — один из самых знаменитых тогдашних и самых любимых мною фильмов — «Ленин в Октябре». И всегда особенно волновал меня там один кадр: последнее заседание ЦК, на котором решался вопрос о вооруженном восстании.
Самого заседания нам не показали: мы видели только ведущую в какую-то комнату застекленную дверь. Стекло было непрозрачным, матовым. И вот за этим непрозрачным стеклом метались какие-то тени, неясные силуэты, звучали чьи-то голоса. (Знакомым, узнаваемым был там только один голос и только один силуэт: Ленина.)
И как же мне хотелось тогда, чтобы дверь эта приоткрылась хоть на миг, чтобы заглянуть туда, в ту комнату хоть одним глазком: узнать, как оно все там было на самом деле.
В чем-то я тут, наверно, был похож на того легендарного мальчика (было в моем детстве такое устное предание), который двадцать раз ходил на «Чапаева», надеясь, что в какой-нибудь из этих разов раненый Василий Иванович в своей белой рубахе — выплывет, не утонет.
Вот так же и я, может быть, втайне надеялся, что эта заветная дверь вдруг откроется, и я услышу еще две-три какие-нибудь исторические фразы, а главное, увижу кого-нибудь из тех, кто был там еще на том историческом заседании, кроме известных мне Ленина, Сталина, Свердлова и Дзержинского.